На дне всех эмпирических мук его — эта метафизическая мука — неутолимая жажда забвенья:
«Незабвенное» — прошлое — вечное.
Печорин признается: «нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание — болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я ничего не забываю, ничего».
К тому, что было до рождения, дети ближе, чем взрослые. Вот почему обладает Лермонтов никогда не изменяющей ему способностью возвращаться в детство, т. е. в какую-то прошлую вечную правду.
Накануне смерти, со смертью в душе, он «предается таким шалостям, которые могут придти в голову разве только пятнадцатилетнему мальчику». «Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо», — рассказывает Эмилия Александровна, та самая барышня, из-за которой Лермонтов был убит Мартыновым.
«Тяжелый взор странно не согласовался с выражением детски нежных и выдававшихся губ», — вспоминает о нем С. И. Тургенев. — «В его улыбке было что-то детское», — говорит Лермонтов о Печорине. Детское и женское. «Он очень походил на мать свою, — сказал однажды Краевский, указывая на ее портрет, — если вы к этому лицу приделаете усы, измените прическу да накинете гусарский ментик — так вот вам Лермонтов».
«Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал; ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если бы услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать». Песня матери — песня ангела:
Вся поэзия Лермонтова — воспоминание об этой песне, услышанной в прошлой вечности.
Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает все яснее, яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, «незабвенно». Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на свое создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого еще никогда не было. — Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было.
Весь жизненный опыт ничтожен перед опытом вечности. По сравнению с блаженством —
все земные радости — «скучные песни»:
Маленький мальчик, который вчера играл в лошадки или солдатики, сегодня решает:
Едва взглянув на мир, произносит он свой безгневный и беспощадный приговор: «жалок мир».
Тут, конечно, и отзвук Байрона; но Байрон только вскрывает в нем то, что всегда было, как данное, вечное.
Что говорит ребенок — повторяет взрослый:
Никаких особенных разочарований или утрат не произошло в жизни его между тем первым ребяческим лепетом и этим последним воплем отчаяния, в котором как бы зияет уже «тьма кромешная»; ничего нового не узнал, только вспомнил старое.
говорит он о себе подобных.
Знает все, что будет во времени, потому что знает все, что было в вечности.
«Наказан» в жизни за преступление до жизни.
Как другие вспоминают прошлое, так он предчувствует или, вернее, тоже вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них, как пламя сквозь нечто единственное, — это воспоминание будущего.
На шестнадцатом году жизни — первое видение смерти:
Через год:
Через шесть лет:
И наконец, в 1841 году, в самый год смерти — «Сон» — видение такой ужасающей ясности, что секундант Лермонтова, кн. Васильчиков, описывая дуэль через 30 лет, употребляет те же слова, как Лермонтов. «В правом боку дымилась рана, а в левом сочилась кровь», — говорит кн. Васильчиков.
говорит Лермонтов.
Это «воспоминание будущего», воспоминание прошлой вечности кидает на всю его жизнь чудесный и страшный отблеск: так последний луч заката из-под нависших туч освещает вдруг небо и землю неестественным заревом.
VI
Христианское «не от мира сего», хотя и подобно, но лишь в противоположности своей подобно лермонтовскому —
В христианстве — движение от «сего мира» к тому, отсюда туда; у Лермонтова обратное движение — оттуда сюда.
Это сказывается не только во внутреннем духовном существе, но и во внешнем телесном облике.
«В наружности Лермонтова, — вспоминает С. И. Тургенев, — было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых плечах, возбуждала ощущение неприятное». «Почему-то внимание каждого и не знавшего его невольно на нем останавливалось». «Все от него отшатнулись, — рассказывает университетский товарищ Лермонтова, — а между тем что-то непонятное, таинственное влекло к нему». «Разговор его похож на то, как будто кто-нибудь скребет по стеклу».
«— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете?
Он оторвал взгляд от чтения; как удар молнии, сверкнули его глаза — трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий взгляд.
— Для чего вам знать?.. Содержание книги вас не может интересовать.
Как бы ужаленный, я бросился от него».
Одна светская женщина уверяет, что глаза Лермонтова «имели магнетическое влияние». Иногда те, на кого он смотрел пристально, должны были выходить в другую комнату, не будучи в состоянии выдержать этот взгляд.
Если бы довести до конца это первое бессознательное впечатление, то пришлось бы выразить его так: в человеческом облике не совсем человек; существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств.