В дверях показалась мама… Отчим с отработанной ловкостью, как профессиональный фокусник, сунул сигарету в рукав. Странно, что пиджак его еще ни разу не загорелся. Чаще всего он мамой командовал, но в то же время и побаивался ее. Это уж позднее, в своей взрослой жизни, я узнал, что начальники часто побаиваются своих подчиненных, потому что те способны и взбунтоваться. Властным положением по этой причине не следует злоупотреблять… Вот и мама, следуя своей природной сговорчивости, все подчинялась да подчинялась, но у меня было ощущение, что не исключен и ее — нежелательный для отчима — бунт. Он мог быть безмолвным, как оружие с глушителем. Но отсутствие звука не сделало бы его менее опасным.
Отца своего я не помнил… Мой приход в жизнь почти совпал с его уходом из жизни. По рассказам, мама отца боготворила.
— До сорока трех я прожил холостяком, сутками пропадал в больнице. И навидался заботливых жен. Но такой не встречал никогда! — то снимая, то вновь утверждая на носу пенсне, поведал мне как-то Михмат. — «Счастливец!» — думал я о твоем отце, хоть знал, что он обречен. Мама что ни день притаскивала ему в мисках блюда из китайского ресторана, который он прежде, в свою здоровую пору, предпочитал всем другим злачным местам. А сколько она пожертвовала ему собственного гемоглобина! Это уж выглядело даже не жертвой, а попыткой самоубийства… «Вот какую тебе надо супругу!» — будто услышал я мудрый голос.
«Услышал… а не полюбил», — четко отметил я. Ну а «любовь моя» — это было предназначено всем без разбору.
— Я понял, что мама столь же самоотверженна и в семейном быту.
— Значит, вы женились на ней по расчету?
— Ты — безнадежный циник!
Люди охотно приписывают свои пороки другим.
«Нет, он, конечно, влюбился не в маму, а в ее «самоотверженность и заботливость», — укоренялся я в своем подозрении. Отчима я едва выносил, но почему-то очень хотел, чтобы маму мою он обожал… А вышло иначе: те страшные месяцы в онкологическом отделении заставили маму увидеть в Михмате воителя, спасителя — и… Он же «услышал» и «понял». А что, если Михмат желал моему отцу гибели, чтобы жениться на «заботливости и верности»? Чтобы стать «счастливцем» вместо отца? Это уж слишком! Что-то меня занесло…»
Угадав мои подозрения, внимательно рассмотрев их сквозь пенсне, Михмат решил, как бы не возражая, а размышляя, все-таки возразить:
— Уж какой век с запойным восхищением цитируют красивые, но бессмысленные строки Шекспира: «Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним». Если б только за состраданье, не душил бы подушкой! А полюбить за муки? Это уж спросите меня, онколога… Пожалеть — да, ужаснуться, попытаться от них избавить. Но полюбить за мучения?! Такого не встречал, хоть с чужими кошмарами практически неразлучен. «А я ее — за состраданье к ним…» Вообще полюбить «за что-то»? Противоестественно! Если иметь в виду любовь женскую или мужскую, которая страсть… Она рассуждать не способна. За состраданье испытывать страсть? Какое кощунство! Благодарить, снимать шляпу — это я понимаю.
Он, спохватившись, столь настойчиво в этом меня уверял, что я остался при своем мнении. Уж чересчур он намекал, что испытывает к маме страсть.
Отчим снял и поплотней утвердил на носу пенсне. Посчитав свой отпор недостаточным, он разъяснил подробнее:
— Можно сказать, что за мамины непостижимые переживания я еще упорней пытался отца твоего избавить от мук. Но истоки нашего супружества совсем иные! Ежели все-таки сформулировать ближе к Шекспиру: мама меня полюбила за то, что я боролся с муками твоего отца, а я оценил ее «за состраданье к ним»… то есть к тем же самым мукам ее тогдашнего мужа, а не к своим.
«Опять проговорился: она его полюбила, а он ее «оценил».
— Я не смел сделать ей предложение целых полтора года, пока она горько оплакивала свою потерю.
— Она и сейчас горько оплакивает.
— Но время, прости за банальность, лечит.
— Лечат врачи…
В стремлении перечить любой ценой я, не желая того, сделал ему, врачу, комплимент.
— Ты, выходит, признал значение медицины?
Я верил в его магические хирургические возможности. Но тогда мне впервые пришло в голову, что талант и умения — это одно, а характер иногда — это совсем другое. Бывает, они подпирают друг друга, а бывает, смотрят в разные стороны.
— А ты, любовь моя, замечаю, перманентно испытываешь ко мне претензии.
— Какая уж тут любовь!
— Понимаю, ты не ощущаешь ко мне особой душевной тяги.
Если я чрезмерно ожесточался против Михмата, то для обуздания своей ярости представлял его себе в резиновых перчатках, в хирургической маске на фоне медсестер, протягивающих скальпель и прочие стерильные инструменты.
Мне снова представлялась эта картина.
— Я и не говорю, что вы — «любовь моя». Но я вам… благодарен.
— Благодарен? За что?
— За то же, за что и мама: вы спасали отца. И еще за то, что мама с вами… нельзя сказать, что счастлива, но воображает себя счастливой.
— И на том спасибо. Ты, я гляжу, психолог. А отметки в дневнике посредственные.
Такой была одна из наших давних бесед… Но она теребила память и когда я сам оказался «на операционном столе» у Михмата, который не был в резиновых перчатках и маске, но орудовал скальпелем.
Мама слыла отменной аккуратисткой: от нее не могли упрятаться ни мельчайшие пылинки, ни едва уловимые запахи. Войдя, она произвела привычный контрольный вдох.
— Двери и стены у нас как бы отсутствуют: звуки и запахи из комнат пробиваются в коридор, а то и на лестничную площадку. Ты курил в комнате? — спросила она Михмата.
Очередная сигарета спряталась в рукаве.
— Любовь моя, ты же знаешь, что когда я волнуюсь… До и после операций, к примеру.
— Но сейчас ты курил… во время операции. — Мне нравилось, что иногда Михмат маму побаивался. — Лучше бы ты вообще не курил. — Она охраняла его здоровье бдительней, чем мне бы хотелось. — Но уж если… Ты бы лучше курил в коридоре, а еще предпочтительнее — на лестнице. Или на свежем воздухе. Я тревожусь о твоих легких. — Помявшись, она добавила: — И о ваших с Жориком нервах.
Я понял, что мама недовольна беседой отчима не меньше, чем его тайным курением.
— Любовь моя, двери давно надо упрочить… — произнес он от растерянности явно не то.
— Я надеюсь, что все огнеопасное прекратится, — сказала мама, имея в виду и спрятанную в рукав сигарету, и наш с отчимом разговор. Недовольство, согласно ее характеру, было сдержанным… но непреклонным.
Создав, как ей подумалось, нормальную обстановку, мама отправилась обратно к соседке: не хотела выглядеть навязчивым контролером.
Отчим достал сигарету из рукава, изломал ее и швырнул в пепельницу. Затем почти вплотную приблизился ко мне, чтобы воспитывать интимно, вполголоса.
— А все из-за твоего вранья! Самая безобразная ложь — номер четыре — прозвучала позавчера вечером.
Он, пусть и вполголоса, но сразу же ослушался маму.
— Позавчера? Я?! Мы с вами вообще не обмолвились…
— Со мною ты не обмолвился, — перебил Михмат. — Со мной нет… Но маме объяснил, что она не могла пятьдесят минут дозвониться из-за того, что я разговаривал по телефону с какой-то женщиной. А я разговаривал с каким-то мужчиной.
— Объяснил маме? Не помню.
— Ты не помнишь, а мама всю ночь не спала. Только к утру мне удалось всеми возможными словами и способами ее успокоить.
Какие именно слова и способы им применялись, отчим не уточнил. Но мне стало понятно, почему вдруг он так обстоятельно занялся моим воспитанием. И все само собой восстановилось у меня в голове… Мама вернулась с работы позже Михмата и сказала мне: «Лучше бы читал книги, чем так долго занимать телефон! Полчаса не могла пробиться… и сказать, чтобы вы не тревожились».
Отчим двадцать минут добавил, желая утяжелить свое обвинение.
«Я не читал книгу, но и не занимал телефон, — ответил я маме. — Это Михмат разговорился с какой-то женщиной».