Бродим мы, бродим возле «кинухи», зубами от злости щелкаем, всякие планы строим, несчастья на голову контролерши призываем — все без толку. Наговоримся всласть, наругаемся и — куда денешься? — начинаем собирать гроши на билет Петьке. Уж так хочется посмотреть, уж так хочется, столько разговоров о картине, что мы согласны смотреть даже чужими глазами. Обходится это нам недешево. Во-первых, Петька требует, чтобы билет ему купили на самый дорогой ряд, во-вторых, никто не знает, когда он вернется Редко бывает, чтобы сеанс не прерывался из-за отсутствий света. Иногда эти перерывы бывают так часто и тянутся так долго, что зрителей просят прийти досмотреть картину на следующий день. Помню «Золотой ключик», мы всей братвой ходили смотреть три дня.
В общем, собираем мы Петьке гроши, и он идет. Высокий, с черным пушком под носом, в гимнастерке, галифе и солдатских сапожищах — все, конечно, отцовское. Петька подходит к тете Паше, небрежно протягивает билет и, не удостоив нас даже взглядом, исчезает в дверях фойе.
При фашистах в кинотеатре была конюшня. Теперь лошадей убрали, выбросили стойла, поставили лавки, в центре — несколько рядов деревянных кресел, натянули экран и начали показывать кино. От каменного пола и серых, облупленных стен тянуло такой промозглой сыростью, что мы потом даже летом, на солнце долго не могли прийти в себя.
А зимой… Зал не отапливался, и когда экран вдруг угасал, в холодной темноте начиналось что-то невообразимое. Свист, крики, топот, словно в очереди у кассы. Появлялась тетя Паша с керосиновой лампой. Шум становился тише, но ледяной мрак еще зловещей.
Впрочем, люди мерзли и бранились не столько оттого, что было холодно и неуютно, а потому, что вдруг исчезала жизнь, которая только что глядела на них с экрана.
И стоило ему вновь вспыхнуть, как в зале мгновенно наступала тишина, куда-то уплывал холод, а с ним вместе и все заботы. Плакали, смеялись, хлопали, скрипели зубами и вдруг замирали в таком молчании, что казалось, было слышно дыхание механика из будки.
Шел второй послеоккупационный год.
Петька исчезает в фойе, а мы бродим как неприкаянные.
Квартальчик, в котором расположен кинотеатр, маленький. Мы его, наверное, с сотню раз обойдем, пока не появится Петька. А он придет и начнет выкобениваться. Не спеша скрутит цигарку — из всех нас только он умеет крутить козью ножку, закурит — только он умеет так курить — с прихлебом, с присвистом, кажется, дым идет даже из ушей, а потом посмотрит на нас своими буржуйскими глазищами и скажет:
— Это вам, пацаны, знать не полагается. — И томит душу до тех пор, пока кто-нибудь из нас не вызверится:
— Ну и хрен с тобою, подавись ты своим кино!
Тогда только Петька смилостивится и расскажет. Манера говорить у него неторопливая, основательная. На слушателей он почти не смотрит и слова выбирает, как яблоки на рынке. Одно к одному, чтоб выбрать — так выбрать.
Если признаться, так слушать Петьку интереснее, чем смотреть кино. Нам как-то довелось увидеть то, что Буржуй недавно рассказывал. Мы ошарашенно глядели на экран и никак не могли понять, зачем так изуродовали Петькин рассказ. После этого случая, когда мы собирались вместе, кто-нибудь из нас обязательно просил:
— Ну, давай, сбреши что-нибудь.
Петька не обижался, рассказывал. Рассказывал так, что уже через несколько минут мы верили каждому его слову.
Глава 2
Витька Полулященко открывает глаза, лениво потягивается и предлагает:
— Может за ним сбегать надо?
Гришка Рудяшко огрызается мгновенно. Он вылезает из-под танка, сердито смотрит в сторону, откуда должен прийти Буржуй, ехидничает:
— Машину послать. — И тут же уточняет: — «Студебеккер».
Бежать за Петькой — это два километра жары и неприятностей туда и обратно. Солнце печет так, словно стоишь над раскаленной печью. В каждом нашем доме — и так дышать нечем. Но главное, конечно, не в этом. Можно спокойно нарваться на мамашу, и тогда пиши пропало. И откуда только берется у них вся эта канитель? Чуть свет — вставай! Наколи дров, затопи печку, полей огород, натаскай в кадушку воды, отоварь карточки. Подай, принеси, сбегай! И все быстро, быстро.
Колонка у нас во дворе. Она единственная на всю улицу. Мне полегче — накачал и полил. А пацанам — накачал и тащи черт знает куда. А ведер этих надо… Считать не сосчитать. Земля потрескалась от жары — льешь в нее как в бездну.
Таскаем, таскаем — уже и в кистях, и в плечах ломит. Сядем отдохнуть, так не успеешь и рта толком раскрыть, как чья-нибудь мамаша пожалует:
— И что ж вы, ироды проклятые, делаете? Тут маешься, гнешься, а они лясы точат. Неужели ж у вас совести совсем нету?
Совесть, конечно, у нас есть. Мы вскакиваем и начинаем бегать с такой скоростью, что водяной след на нашем пути не успевает просохнуть. Мы понимаем: матерям трудно. До работы надо с хозяйством управиться, после работы тоже дел хватает: и постирать, и заштопать… И где только они находят эту работу?
— Ма, можно я к Петьке сбегаю?
— Я те сбегаю, ирод проклятый.
— Та я ж только на полчасика.
— Знаю я твои полчасика.
— Та шоб я лопнул, шоб…
— А ну, марш к Куприянихе за керосином! Скажи, через неделю отдадим.
Куприяниха, мамина подруга, живет у черта на куличках, и удовольствие с бутылкой керосина обойдется мне не менее чем в полтора часа. Приносишь эту несчастную бутылку, жадно хлебаешь у колонки воду и начинаешь по новой:
— Ма, можно я к Петьке сбегаю?
И так до тех пор, пока не услышишь в ответ:
— Да иди ты, горе мое, иди, чтоб глаза мои тебя больше не видели!
Пулей бросаешься со двора, но еще быстрее тебя настигает материнское: «Стой!». Ничего не поделаешь, надо выслушать наставление.
Наши мамы не любят отпускать сыновей со двора не потому, что много работы, и не потому, что хотят, чтоб мы держались за их юбки. Просто мы взрываемся. Начисто, насмерть — почти каждый день. То на минах, то на бомбах, то на снарядах. У каждого из нас свои запасы, свои тайники, и каждый день то тут, то там слышатся глухие раскаты взрывов. Мамы при этом делаются белее мела, бросают все свои дела и бегут узнавать: чей сегодня? И когда после этого над садами и левадами начинает метаться безутешное материнское: «Ванечка…, Колечка…, Шурочка…», Петька зло сплюнет сквозь зубы и осуждающе скажет: Не сработала макитра[1].
Это значит, что те, от которых теперь останется в доме только портрет с черной каймою, нарушили элементарные правила саперного искусства. Их у нас много. Мы их сами выработали, сами опробовали — почитай в каждом дворе кого-нибудь не хватает, — сами строго придерживаемся.
Со снарядами проще, на снарядах только дураки рвутся. А чего? Не лупи по капсюлю, не трогай головку… То есть трогай, но поосторожнее. Это не бомба. Та посложнее. Да и то, если с умом, так тоже ничего страшного нет. Другое дело — мины, не минометные, конечно. Снаряды мы лущим, как семечки. Для чего? Порох достаем на растопку, да и вообще пригодится. Вот настоящие мины — это да! Если не знаешь, не лезь. Прибереги на всякий случай, но не лезь.
У каждого из нас свои закрома. Есть чем и стрельнуть, и рвануть… Уж если играем, так по-всамделишному, не с пукалками. Мы тщательно скрываем свое добро друг от друга, потому что, знаете, наши кодексы чести тоже имеют свои границы. К тому же, как ни верти, лучшее место у танка пока принадлежит Петьке: самые большие закрома у него. У этого Буржуя есть все. Хочешь ракетницу — пожалуйста, нож — любой, детонаторы — на выбор. А недавно принес шесть новеньких ручных гранат, немецких. Знаете, тех, что с длинной деревянной ручкой. Не гранатки, а загляденье, в маслице еще. Мы ими рыбу глушили.
Уж как мы стараемся найти Петькин склад, как стараемся, — ничего не получается. Хитрый до невозможности. Уж, кажется, все вокруг облазили, все изучили. А он прищурит свои «буржуйские» зеньки и скажет:
1
Макитра глиняный горшок. Здесь подразумевается глупая голова.