— А где бы ты доставал пищу? — спрашивает Стэсин. Практичная девочка.
— Я бы прожил на подножном корму, питаясь дикими плодами и орехами, как индейцы! Мясом бизонов. Бизоны — это такие большие бурые животные. Я подкрадусь сзади и прыгну ему на спину, прямо на зловонный жирный горб, обхвачу его руками за горло и дерну! Он упадет мертвым — и у меня на много недель будет мясо. Можно есть его сырым.
— Нет никаких бизонов, Майкл. Теперь нет никаких диких животных. Ты же знаешь.
— Да я это не всерьез. Ты думаешь, я действительно мог бы убить? Помилуй Бог, у меня могут быть странности, но я не сумасшедший! Нет! Слушай, я бы делал набеги на коммуны. Прокрадусь ночью, наберу овощей, кусок протеинового мяса — все, что попадется. Их склады не охраняются. Они не ожидают, что люди из гонад могут подкрасться. Я бы так питался. И я повидал бы Нью-Йорк, Стэсин, я повидал бы море! И может быть, даже нашел бы там целое общество диких людей с лодками, аэропланами, с чем угодно, которые могли бы переправить меня через океан: в Иерусалим, Лондон, в Африку!
Стэсин смеется:
— Люблю, когда ты становишься таким задорным, — говорит она и, притянув его к себе, кладет его разгоряченную голову на свой гладкий тугой живот. — Ты уже слышишь ее? — спрашивает она. — Она там поет. Бог мой, Майкл, как я люблю тебя!
Она не принимает его всерьез. Да и кто бы принял?
Но он уйдет. Вися в межэтажье, щелкая выключателями и трогая запасные платы, он воображает себя кругосветным путешественником. Он посетит все настоящие города, чьими именами названы гонады 116. Все, сколько их осталось: Варшаву, Рейкьявик, Луиссвилль, Коломбо, Бостон, Рим, Токио, Толедо, Париж, Шанхай, Эдинбург, Найроби, Лондон, Мадрид, Сан-Франциско, Бирмингем, Ленинград, Вену, Сиэтл, Бомбей, Прагу. Даже Чикаго и Питтсбург, если они и в самом деле не исчезли. И другие. Все ли он назвал? Он пробует сосчитать. Варшава, Рейкьявик, Вена, Коломбо… и теряет счет. Но как бы то ни было, он выйдет. Пусть не весь мир — он наверняка больше, чем представляется ему, Майклу, но кое-что он увидит: почувствует дождь на своем лице, послушает шум прибоя, ощутит холодный мокрый песок под подошвами туфель. И солнце. Знойное, палящее солнце!
Давно уже никто не выходит из здания, кроме, возможно, жителей Луиссвилля, посещающих другие гонады, но и они делают это не часто. Он предполагает, что школьники путешествуют вокруг, посещая древние места, но сам Майкл не знает никого, кто бы побывал в таком путешествии. Джесон, хоть и специализируется на XX веке, конечно, не выходил. Конечно же он мог бы посетить руины Нью-Йорка, чтобы получить более живое представление о том, каким он был раньше. Джесон есть Джесон, он не сделал бы этого, даже если бы имел такую возможность. Но он, Майкл, обязан. «Я пойду вместо него. Кто сказал, что нам предназначено провести всю жизнь внутри одного единственного здания?» Он видел как-то в кубиках Джесона картины из старой жизни: открытые улицы, движущиеся автомобили, маленькие здания, предназначенные для одной семьи из трех или четырех человек. Неправдоподобные, неотразимо чарующие картины. Неудивительно, что это общество не выдержало, это тяготеющее к дракам общество развалилось. Мы должны иметь что-то более организованное. Но понимая это, Майкл ощущает притягательность такого образа жизни. Он чувствует центростремительные толчки к свободе и хочет вкусить ее. «Мы не должны жить так, как они, но мы не должны жить и так, как живем. Не все время. Иногда надо выходить, чтобы испытать горизонтальность вместо тысячи этажей, вместо соматических залов, зонных центров, наших священников, наших нравственных инженеров, наших утешителей, всего нашего. Нужно что-то еще. Краткий визит наружу станет величайшим событием в моей жизни. Я сделаю это».
И вот, вися в межэтажье, рефлекторно гася возникающие в блоках отклонения, он дает себе слово, что не умрет, не выполнив своей мечты.
Его зять Джесон, сам того не ведая, раздул пламя тайных стремлений Майкла своей теорией об особой расе гонадских людей, высказанной как-то вечером, когда Майкл и Стэсин были в гостях у Квиведо. Как сказал тогда Джесон? «Я исследую положение о том, что жизнь в гонадах воспитывает новый тип человеческих существ. Тип, который с готовностью приспосабливается к относительно небольшому жизненному пространству и низкой частной квоте». Относительно этого у Майкла были сомнения. По его мнению, это связано не с генетикой, а скорее с психологическими факторами. Или даже с добровольным одобрением главного положения в целом. Но чем больше рассказывал Джесон, тем убедительнее звучали его идеи.
«Объяснить, почему мы не входим наружу, даже если бы ничто нам не мешало это сделать, мы не можем. Мы приняли, что это безнадежная фантазия. Мы остаемся здесь, нравится это нам или нет. А с теми, кому это не нравится, с теми, кто не может примириться… ну, ты знаешь, что случается с ними». Майкл знает. «За дерзновение — в Спуск. Те, что остаются, приспосабливаются к обстоятельствам. Два века направленного отбора, безжалостно претворенного в жизнь, и теперь все мы здорово, приспособлены к этому образу жизни».
И Майкл соглашается, хотя и не верит, что это правда обо всех. А Джесон уступает: «За некоторыми исключениями».
И вот теперь, вися в межэтажье, Майкл думает обо всем этом. Несомненно, селекционный отбор объясняет многое. А именно — всеобщее одобрение гонадской жизни. Или почти всеобщее. Все считают за дар божий такую жизнь — 800 000 людей под одной крышей, множество детей, и все прижаты друг к другу. Все довольны. За некоторыми исключениями. «За исключением некоторых из нас, тех, кто выглядывает через окна на голый мир и бесится, и потеет внутри клетушек. Кто хочет выйти наружу. Или у них нет генов одобрения?» Если Джесон прав, если гонадская популяция воспитана, чтобы принимать жизнь такой, какая она есть, и процесс воспитания регулируемый, то тогда должны быть и отклонения. Таковы законы генетики. Гены искоренить нельзя. Их можно упрятать на время, но они все равно когда-нибудь выплывут, например, в восьмом колене. Скажем, во мне. И вот теперь я страдаю.
Майкл решает обо всем этом посоветоваться с сестрой. Однажды утром, в 11.00, когда он был совершенно уверен, что застанет ее дома, он приходит к ней. Она занята с детьми. Его сестра — очаровательный двойник, как всегда соблазнительна, только сейчас она выглядит несколько растрепанной. Прическа ее сбита набок. Единственная одежда на ней — висящее через плечо грязное полотенце. На щеках румянец. Когда он входит, она подозрительно оглядывается через плечо.
— А-а, это ты, — узнав его, она улыбается.
Как мило она выглядит, худенькая, стройная, вся какая-то ровная. В отличие от Микаэлы, груди у Стэсин полны молока, они колеблются и трясутся, как большие мехи.
— Я только на минуту, — говорит он Микаэле. — Ты не будешь против, если я немного побуду?
— Бог мой, сколько хочешь. Не обращай на меня внимания. Дети вгонят меня в гроб.
— Может, тебе помочь?
Но Микаэла делает отрицательный жест. Тогда он садится, скрестив ноги, и следит, как она, суетясь, бегает по комнате. Одного малыша она сует под душ, второго — в детскую нишу. Остальные, слава богу, в школе. Ноги у нее длинные и не жирные, ягодицы тугие, не дряблые от излишка жира. Очень соблазнительна. Майкл готов натянуть ее прямо сейчас, но она слишком поглощена своей утренней домашней работой. Почему-то он не натягивал ее уже много лет. С той поры, как они были еще детьми. Он всовывал в нее свою плоть, уверенный, что все натягивают своих сестер. Особенно, если они — близнецы, это было так естественно. Возникала особенная близость — подобно обладанию другим собой, только женского пола. Майкл с улыбкой вспоминает, как они расспрашивали друг друга о своих отличиях. Когда им было лет по девять, она, ощупывая его гениталии, спрашивала:
— А что это висит у тебя между ног? Не бьются ли они друг о друга, когда ты ходишь?
Он честно пытался объяснить. А позднее, когда у нее выросли груди, подобные вопросы задавал уже он. Она развилась раньше его. Волосяные покровы появились у нее намного раньше, чем у него. И рано начались менструации. Теперь между ними пропасть, она — зрелая женщина, а он еще ребенок.