«Мы бросаем вам всю Вселенную, а вы не берете ее! Не потому ли, что вы стары? Что может толстеющая многократная мать тридцати трех лет взять от космического представления? Но нет, дело не в возрасте. В других, более утонченных и искушенных городах проблема контакта со зрителями разного возраста никогда не возникала. Дело не в возрасте, дело в их отношении к искусству вообще. На дне здания мужланы реагируют темпераментно, шумно. То ли они очаровываются цветными огнями и неистовыми звуками, то ли еще чем-то, но они не остаются безразличными. А в верхних этажах, где интеллект не только разрешен, но и желаем, люди тянутся к представлениям, понимая, что, чем больше они сольются с ним, тем больше они от него получат. Проходя через голову, музыка острее воспринимается органами чувств — разве она не сама жизнь? А здесь, на средних этажах, реакция зрителей вялая. Главное — присутствовать на концерте, отобрав у кого-то другого билет, пустить пыль в глаза, само представление неважно. Это просто шум и свет — несколько сумасбродов из Сан-Франциско делают свою работу, ну и пусть себе делают. Так они и сидят, эти римляне, выключенные из настоящей жизни от черепа до промежности. Какая ирония! Римляне? Да настоящие римляне были не такие, будьте уверены! Когда этот город назвали Римом, было совершено преступление против истории».
Диллон взглядывает на зрителей и тут же расфокусировывает глаза, превращая их лица в расплывчатые пятна; он не хочет видеть эти обрюзгшие серые лица, боясь, что их вид испортит ему настроение. Он здесь, чтобы давать. Если бы только они могли взять!
— Давай начинать, — бормочет Нэт. — Ты готов, Дилл?
Он готов. Он поднимает руки и в виртуозном броске ударяет ими по проецитронам. Старый испытанный прием! С ревом из инструмента появляются Луна, Солнце, планеты и звезды. Целая сверкающая Вселенная извергается в зал. Диллон не отваживается взглянуть на зрителей: «Потряс ли он их? Открывают ли они рты от изумления, дергают ли себя за отвисшие нижние губы? Живей! Живей! Еще Живей!»
Остальные оркестранты, словно почувствовав, что он в ударе, позволяют ему провести вступительное соло. Мысль его неистовствует, пальцы носятся по пульту.
«Плутон! Сатурн! Бетельгейзе! Денеб! Тут сидят люди, которые провели всю свою жизнь, запертые в одном здании; так дай же ты им звезды одним махом, взрывающим черепа! Кто говорит, что нельзя начинать с кульминационной точки? Вступление должно быть мощным, от него должны потускнеть все огни. Разве Бетховен ставил ни во что мощное вступление? Вот так! Туда… И туда! Набросай им звезд! Заставь звезды мерцать и подрагивать. Теперь затмение солнца — а что? Пусть корона потрескивает и колеблется. Теперь заставь танцевать Луну. И добавь звуки — большой вздымающейся волной, которая, как паутина, вплетается в них; теперь колье из пятидесятигерцовых вибраций, опутывающее их.
Помоги им переварить обед, встряхни их старые, легко забивающиеся кишки!»
Диллон смеется. Он хотел бы сейчас видеть свое лицо: наверное, в нем есть что-то демоническое. Но сколько же может продолжаться соло? Почему его не подхватывают? Кажется, он вот-вот выдохнется. Но это его не волнует. Гораздо больше его волнует то, что другие позволяют ему вот так выкладываться. Может, они надеются, что он сойдет с дистанции и будет остаток своей жизни сидеть как слизняк, пуская пузыри? Ну уж дудки! Диллон прекращает свое феерическое соло. Никогда прежде он не делал ничего подобного: достали-таки его эти тупые римляне. И все это — как в бездонную дыру! Какое им дело до него самого и до его таланта!
Вся вселенная вибрирует вокруг него, в этом его гигантском соло. Так, наверное, должен был себя чувствовать Создатель, когда приступил к работе в первый день творенья. Иглы звуков вылетают из динамиков — могучее кресчендо света и звука. Диллон ощущает, как поднимается в нем могучая сила; он так счастлив исполняемой темой, что член его напрягается, и ему приходится откинуться на своем стуле. Разве кто-нибудь исполнял что-либо подобное? Разве кто-нибудь слышал такую импровизацию на космотроне? Хелло, Бах! Хэлло, Вагнер! Выбросьте ваши черепа на свалку!
Диллон проходит пик вдохновения и начинает умерять тонус. Теперь он не полагается на голую мощь, занимаясь более тонкими нюансами исполнения — расцвечивает серо-золотистыми пятнами Юпитер, превращает звезды в белые ледяные точки, использует и другие маленькие хитрости. Зарокотал Сатурн — это сигнал вступать остальным инструментам. И они вступают.
Вот осторожно присоединяется допплеринвертон со своей собственной темой, переняв что-то от всплеска страсти Диллона с его звездной моделью. Кометарфа сразу же покрывает все сериями затухающих аккордов, немедленно преобразующихся в пучки вспышек зеленого света. И все это охватывается звучанием спектрояля, которое взлетает над ними и, широко расплываясь, скользит до ультрафиолета в ливне посвистывающей широкодиапазонной ряби.
Вот и старый Софро начинает свои орбитаксонические нырки; падения и взлеты следуют за падениями и взлетами, наперекор игре спектрояля, но очень умело — это может позволить себе только хорошо сыгранная группа.
Затем вступает чародин — напыщенный, гудящий, он посылает разбивающиеся о стены раскаты, усиливая значения звуковых и астрономических узоров до такой степени, что конвергенции становятся невыразимо прекрасными. Это намек для контраграва, который взрывает это великолепие мощными ритмичными ударами.
Теперь Диллон занимает свое надлежащее место — координатора и дирижера группы, подбрасывая кому нить мелодии, кому пучок света, украшая все, что происходит вокруг. Он спускается до полутонов. Играя почти механически, он сейчас скорее слушатель, чем исполнитель, так спокойно он воспринимает все вариации, которые воспроизводят его партнеры. Сейчас ему незачем напрягать внимание. Весь остаток вечера он может только подавать ритм. Но он этого не хочет: симфония смажется, если каждые 10-15 минут он не будет подкидывать свежего материала. Это его право.
Каждый исполняет соло по очереди. Диллону уже некогда смотреть на зрителей. Он вертится, крутится, потеет, всхлипывает; он свирепо жмет проекцитроны; он фокусничает, чередуя свет и тень. Пульс его успокаивается. Он спокоен, как океан в бурю, он в высшей степени профессионален, он в совершенстве владеет собой и своим мастерством. И в этот момент экстаза кажется ему, что он живет в каком-то другом времени и измерении, что это вовсе не он сам, а другой человек.
Между прочим, сколько же длится его соло? Он потерял счет времени. Но все идет превосходно, и он предоставляет следить за временем методичному Нэту.
После бурного начала концерт вступает в обычное русло. Центр действия смещается к допплеринвертонисту, прядущему серии классических вспышек. Вполне красивых, но избитых, слушанных-переслушанных, смотренных-пересмотренных. Тем не менее его импровизация заражает других, и вся группа свыше двадцати минут импровизирует, плетя сеть контрастов, от которых цепенеют нервы и захватывает дух. Но вот, наконец, Нэт выплескивается эффектно всем спектром, начиная откуда-то южнее инфракрасного и до того, что может быть названо рентгеновскими частотами; и этот бурный взлет сигнализирует о скором окончании представления. Все подхватывают спектроялиста и играют в свободном порыве, кружась, паря и сходясь вместе, образуя единое целое с семью головами, бомбардируя окаменевших зрителей волнами перегрузок.
Да да да да да! Ух ух ух ух ух! Пых пых пых пых пых! Ох ох ох ох ох! Давай давай давай давай давай! Диллон неистовствует в самом сердце импровизации, разбрасывая яркие пурпурные искры, бросаясь солнцами и проглатывая их, он втягивается в эту импровизацию даже больше, чем в своем большом соло, — ведь это узловой момент симфонии, гармония, полное слияние, и он сознает, что это — способ жизни, первопричина всего. Разве это не прекрасно — настроиться на красоту, окунуться прямо в жаркий источник бытия, открыть душу и пустить всех внутрь и снова выплеснуть все наружу; дать дать дать дать дать!