В мае 1932 года мать заболела. В Поспеловке своей больницы не было, и ее отвезли в соседнее село Кочкарлей.
Отец ездил к ней каждый вечер, три дня подряд; меня он с собой почему-то не брал и, когда я становился слишком настойчивым, успокаивал: вот немножко поправится, и поедешь.
На пятый день мы поехали вместе.
...Окно в небольшой палате открыто во двор, чуть колышется белая занавеска, в углу, на тумбочке, горит лампа. Наверно, от ее тусклого света лицо матери кажется таким желтым.
- Будь хорошим человеком, сыночек, - медленно говорит она мне, изредка зачем-то покусывая губы. - Мне, знаешь, почему-то хочется, чтоб ты стал инженером... химиком. Интересное это дело, новое...
Некоторое время она отдыхает и снова говорит мне совсем необычные вещи:
- Станешь большим, женишься... Жена у тебя должна быть хорошей...
- А если она тебе не понравится, обидит тебя - я ее прогоню! запальчиво говорю я, полный в ту минуту неизъяснимой, какой-то пронзительной нежности.
- Этого не придется делать, сынок...
Мать дотрагивается до моих волос и тут же кладет руку поверх одеяла.
- Поцелуй меня, - просит она.
Я крепко целую ее, не понимая, почему у нее мокрое лицо, хочу спросить ее об этом, но отец выводит меня за руку.
Дорогой я пытаюсь узнать, когда же привезут маму домой; никогда и прежде не отличавшийся разговорчивостью, отец молчит, отворачивается, без нужды подхлестывает и так во весь опор несущуюся Ночку.
Дома нас встречают дедушка по отцу и Маша. Взгляпув на отца, она бросается ко мне, начинает плакать.
Отец сердито кричит на нее, буквально выпроваживает из комнаты. Меня он заставляет немедленно ложиться спать, а сам почему-то не ложится и ходит, ходит... Потожяурд окном раздается треск мотоцикла - это мотоцикл мейшика лесозавода, бритоголового латыша Яна Яновича. Отец наказывает, чтобы я спал спокойно, и выбегает.
Просыпаюсь я оттого, что на меня кто-то смотрит.
На кровати сидит отец. Он одет, хотя за окном еще серо. Я удивленно смотрю на него, наши взгляды встречаются, губы у него начинают прыгать.
- А мамы у нас нет, - говорит он.
Еще ничего спросонья не поняв, я вскакиваю. Первое, что мне бросается в глаза, - закрытое простыней трюмо и выдвинутый на середину комнаты стол, на котором, под белым покрывалом, кто-то лежит...
...Нет, мама, не шли за твоим гробом музыканты с ревущими медными трубами - не было в ту пору оркестра во всей округе! Но зато вся Поспеловка, подняв на ноги и старых и малых, вышла проводить тебя в последний путь. По крутой, в гору убегающей дороге поднималась многоголосая толпа, да такая густая и сплошная, что, завидев эту медленно движущуюся стену, чуть было не наделав беды, испуганно понесла под уклон чья-то лошадь...
Кладбище, как и больница, находилось в Кочкарлее.
Навсегда, до мельчайших подробностей, выжжен этот горячий летний полдень в моем сердце. Пыльная, медленно плывущая под ногами дорога, старые шумящие ветлы, холодный лоб матери, к которому я последний раз припал губами у зияющей черной ямы, наконец, выкатившийся у меня из руки и стукнувший о крышку гроба комок - звук, и поныне звучащий в ушах...
Потом, дома, я забрался на русскую печь и, выглядывая из-за занавески, глотая слезы, с недоумением смотрел, как только что вернувшиеся с кладбища люди сидят за широким столом, пьют водку, едят... Несколько раз ко мне заглядывала наша добрая Маша; опухшая от слез и попахивающая вином, она виновато шептала:
- Так надо, сынок, не гневайся...
Не так давно мне пришлось идти на "поминки", и я снова, уже взрослый, испытал то же чувство недоумений и неловкости, глядя на ломящийся от поминальных закусок стол и не к месту развязывающие языки зеленые бутылки... Уж если так нужно, так водится, не лучше ли давать людям одну-единственную чарку горькой - горькой, как и утрата, да кусок ржаного хлеба, простого и сурового, как жизнь?..
После смерти матери Маша зачастила к нам уже не за советом или помощью, а для того, чтобы утешить или приглядеть за сиротой. Но если я льнул к деду - дед был родная душа, мужчина, то Машу, - то ли потому, кшо ош слишком живо и больно напоминала мать, или, скорее всего, потому, что меня отпугивали ее, от доброты, причитания, - Машу я избегал. Мы переехали в поселок лесничества, и только теперь понимаю, сколько огорчений доставил я ей своей неосознанной детской жестокостью, убегая всякий раз, когда она с узелком нехитрых гостинцев приходила к нам... Видел ее я все реже: в первых своих длинных брюках-трубочках, сшитых дедом, я вскоре уехал учиться в Топорино, потом - в Кузнецк, и вот теперь, почти тридцать лет спустя, снова стою с Машей посредине села...
- Каждый родительский день хожу к ней, - вытирая кончиком платка светлые слезы, говорит тетя Маша. - Как прощались, она мне еще сказывала: "Ты, Маша, приходи ко мне. Мои-то, говорит, уехать могут, а ты обязательно приходи..."
- Тетя Маша, тетя Маша! - только и говорю я.
Уверив, что обязательно вернемся к Андрею Ивановичу обедать, мы забираем тетю Машу в машину, зеленая "Волга" снова проносится через Поспеловку, легко поднимается в гору.
Впереди, насколько хватает глаз, лежит бурое, уже убранное поле; неподалеку, километрах в четырех, краснеет несколько каменных домов Кочкарлея, чуть в стороне зеленеют кладбищенские ветлы... У самого кладбища, на дороге, стоял раньше какой-то темный, крытый соломой навес. Отец привязывал к нему Ночку, и мы, большой и маленький, спешили узкой тропинкой к голубой ограде...
Сарая не осталось. Мы переходим через ров, которым вместо изгороди опоясано кладбище, минуем старые и свежие могильные холмы; чувствую, что где-то здесь нужно свернуть, и невольно замедляю шаг: не помню...
- Идите за мной, - негромко говорит тетя Маша и вскоре останавливается на совершенно незнакомом месте.
Чуть заметный, заросший травой холм не огорожен, у изголовья стоит старый, с отпавшей перекладиной, дубовый крест, в полметра высотой, ломаная-переломаная и все равно упрямо тянущаяся к солнцу, растет сирень...
- Встань, родимая, посмотри на свово сыночка! - звонко, с надрывом, выкликает вдруг тетя Маша. - Встань, Марусенька!..
У меня перехватывает сердце; слышу, как напряженно дышит за моей спиной отец...
Это всегда так трудно - на людях, если даже люди эти - твои близкие. Упасть бы сейчас на колени, заплакать по-ребячьи горько и облегчительно, а ты стоишь, терзаешь прыгающие губы и шепчешь про себя, шепчешь...
О чем, что? Да мало ли нужно сказать сыну своей матери, мало ли в чем должен он повиниться перед ней?..
В том, что не понял он, глупый, когда она прощалась с ним - навсегда. В том, что не ходил он, как эта чужая женщина, на могилу... В том, наконец, что стоит у ее вечного изголовья покосившийся крест, а не белого мрамора памятник! В одном только, мать, не виноват перед тобой твой сын: он никогда не забывал о тебе. Ни в ледяную зиму 1941 года - на фронте. Ни в казахстанских степях, где родилась твоя первая внучка. Ни теперь, когда сам, немолодой, стоит он перед тобой, низко опустив голову...
Тетя Маша достает из кармана кусок пирога с вишней, крошит его, кладет на могилку мелкие красные яблочки.
- Пусть птички поклюют, - просто говорит она.
Хочу сразу оговориться, что фамилия Лаботиной, о которой я сейчас буду рассказывать, - вымышленная. Сама Анна Федоровна об этом не просила, да я тогда, кстати, и не знал, стану ли писать об этой поездке вообще и тем более - о ней. Просто я дружил с ребятами Анны Федоровны, Женей и Шурой, и, узнав, что их нет в живых, не мог, хотя бы на минуту, не заехать к ней в Кочкарлей; решив же писать, почувствовал, что удобнее обойтись другой фамилией, а имя ее, как и имена ее сыновей, оставлены действительные.
Мы сидим с Анной Федоровной в тени, на скамейке.
Отец молча прохаживается неподалеку от машины.
Анна Федоровна сидит, сложив на коленях маленькие, никогда не отдыхавшие руки. Я слушаю ее, часто поглядывая, и удивляюсь, как мало она изменилась. Есть такие люди, которые, перевалив какой-то рубеж, словно останавливаются в своем возрасте; кажется, что, выдав им все положенное, время больше не касается их своим неумолимым дыханием. И все-таки не спешите считать их счастливчиками: нередко моложавые лица - только странная прихоть природы.