О курсе лекций во Фрейбурге я упомянул в одном из последних писем Кошинскому. Меня удивило только то, что он позвонил с такой задержкой. Приглашение Кошинского позволило мне сменить обстановку перед отъездом к следующему временному месту жительства, поэтому я не колеблясь принял приглашение друга. Собственно говоря, вместо этого я мог бы воспользоваться летней паузой, чтобы возобновить свои европейские связи. Кроме конференции в Амстердаме, которая обещала быть интересной, следовало принять в расчет дни американистики в Цюрихе, хотя я не сделал заявки на участие в них. Быть может, я инстинктивно надеялся таким образом освободиться от подобных обязательств? Да, я очень противился этому ощущению, но признаки были столь отчетливы, что следовало давно понять – очарование литературой давно угасло во мне. Это выражалось не только в желании избежать участия в конференциях, нет, с годами я стал замечать, что мои студенческие семинары стали более сухими и абстрактными. Я заставлял студентов заниматься педантичными формальными исследованиями, а потом опровергать меня же в жарких дискуссиях. Наконец мне стало казаться, что, прибегая к такому микроскопическому анализу, я надеялся открыть последние отблески тайны, которая когда-то очаровала меня и побудила сделать литературу моей специальностью. Однако к тому моменту, когда я осознал это, волшебство композиции текста, механизм которой – как мне верилось – я смогу познать, стало мне чуждо, да, пожалуй, и безразлично. Механически изучал я новейшие течения литературоведения, усваивал их и рутинно передавал дальше, подобно врачу, назначающему больным новейшие медикаменты. Фигурально выражаясь, я умел вылечить все, но потерял способность удивляться.
Не по этой ли причине недоставало мне того невозмутимого тщеславия, которое в наибольшей степени вознаграждается профессорским званием? Ощутив разочарование, я решил на первых порах заняться музыкой, но ее законы, разумеется, так и остались чужды мне. Потом я какое-то время пытался бежать от книг к живописи, но и это оказалось неким промежуточным этапом, поскольку темы живописи сродни тому, что я тщился оставить и забыть. Изучая старых мастеров, я постоянно наталкивался на хорошо знакомые сюжеты и мотивы – античные легенды, исторические события и знаменательные чудеса христианского предания. Мой взгляд равнодушно скользил по этому знакомому, как мне казалось, миру, до тех пор, пока я не остановился, пораженный, перед одной картиной, пугающая необычность которой не желала укладываться в рамки моего безучастного взгляда. Сила живого очарования этого полотна разбудила во мне чувства, которые я, как мне казалось, давно утратил.
Теперь я уже не знаю, где и когда впервые увидел картину, изображающую двух дам в ванне. С годами их образы в альбомах, в каталогах, на книжных обложках и даже в студийном оформлении одной телепередачи стали настолько хорошо мне знакомы, что слились в непрерывный поток, став неотъемлемой и не имеющей начала составной частью моего сознания. Часто, в очередной раз глядя на эту картину, я пытался проникнуть за ее внешнюю оболочку. Кто написал это полотно, что побудило художника шестнадцатого века выставить на всеобщее обозрение – в ванне – двух знатных дам? Картина относительно хорошо известна. Однако в результате моих любительских изысканий я выяснил лишь одно – за четыре века существования картины никто не смог дать ее исчерпывающего историко-художественного описания.
Картина была написана около 1590 года художником, близким школе Фонтенбло, а одна из изображенных на ней дам – возлюбленная Генриха IV, короля Франции. Больше об этом полотне ничего не известно. Имя художника не установлено. Исследователям также не удалось дать сколько-нибудь убедительное толкование странной игры жестов стоящих в ванне женщин. В прикосновении к соску одной из них – которая, кстати говоря, была герцогиней – историки искусств распознали, впрочем, чисто умозрительно, тонкий жест, указывающий на беременность. Такой жест вполне соответствует вкусам маньеризма и встречается в подобной форме в других картинах. Что касается неповторимости и таинственной непристойности прикосновения к соску, то для таких понятий в умозрительном толковании вообще не нашлось места. Все же, как мне казалось, есть большая разница, держит ли персонаж картины в кончиках пальцев перстень, гвоздику или лорнет и есть ли какое-то скрытое значение в том, каким образом одна благородная дама трогает сосок другой благородной дамы. Однако я не получил от ученого сообщества историков искусств ни одного вразумительного ответа на подобные вопросы. Это означало, что из-за отсутствия источника однозначных сведений картина навсегда сохранит свою тайну.
Не это ли впечатлило меня в наибольшей степени? Не тронуло ли меня в композиции картины нечто такое, чего мне все больше и больше недоставало в моих профессиональных исследованиях? Я рассказал о картине друзьям и начал повсюду носить с собой маленькую репродукцию в надежде, что когда-нибудь встречу человека, который что-то знает о запавшем мне в душу полотне. Несколько лет назад я упомянул о картине и в разговоре с Кошинским, но в ответ получил то же, что и от многих других. Да, ему известно это произведение, да, оно своеобразно, но таковы были многие полотна того времени.
Я задержался во Фрейбурге еще на два дня, освобождая квартиру в доме для приезжающих научных работников. В июльскую жару паковка вещей и сборы были сущим мучением, и я почувствовал громадное облегчение и радость, когда рабочие погрузили мои пожитки в контейнер, и зеленый фургон повез их в Брюссель, где осенью я должен был провести семинар и прочесть курс лекций. Меня ждали в середине сентября, и предстоявшие два свободных месяца казались мне даром небес. Никаких планов, как я уже говорил, у меня не было. Статья для сборника по американскому натурализму, готовая к печати, лежала на пустом письменном столе и нуждалась только в корректуре. После недолгого размышления я сунул рукопись в парусиновую сумку и оставил ее на выходные дни у привратника. Общение с Кошинским вряд ли оставит мне время для работы. В тот момент я не догадывался, насколько верным окажется мое предположение…
Отель Кошинского располагался в часе езды от Фрейбурга в высокогорной долине. На пассажирском сиденье «фиата», который я взял напрокат на выходные дни, лежали свежий «Economist», «Financial Times» за вчерашний день и номер «Scientific American» с интересовавшей Кошинского статьей об иероглифах. Солнце уже начало клониться к западу, когда я въехал на стоянку отеля. В приемной внушительного, но со вкусом вписанного в красивый ландшафт здания мне сообщили, что господин Кошинский взял на себя смелость забронировать для меня номер и попросил передать, что в шестнадцать тридцать будет ждать меня на террасе, куда он придет после выполнения неизбежных лечебных процедур.
Я занял номер, принял душ, переоделся в легкий летний костюм и, вооружившись привезенными для Кошинского изданиями, вышел на террасу. Народу было довольно много, но мне удалось отыскать свободное место, и я уселся на нагретый солнцем плетеный стул. Передо мной расстилался пейзаж, окрашенный во все мыслимые оттенки зеленого цвета. Светлые луга плавно спускались вниз по склону и, постепенно темнея, обтекали передние ели и сосны, которые, также меняя оттенок цвета, сливающейся волной уходили к горизонту. Там, вдали, наступающий вечер уже окутывал лес тонкой дымкой, разбавляя зелень нежной, прохладной синевой, и казалось, что лес мирно врастает в постепенно темнеющее облако. Наступил момент, когда вторая половина дня переходит в вечер, когда ничтожное, но всегда заметное изменение освещения, каждый миг разительно преображает окружающий пейзаж. Мягкие округлости становятся жесткими и холодными, легкий озноб едва заметно сотрясает мир, и воздух властно разрежается в той точке горизонта, куда через несколько часов начнет садиться громадный красный диск.
– Чудесный вид, не правда ли? – Неожиданно появившись, он сел за стол напротив меня. Все те же огненно-рыжие волосы и явные следы целебного воздействия только что принятой грязевой ванны.