-- Наши бедняки не чета вашим, дочь моя. Я знаю лица твоих бедняков, они истрепаны, смяты постоянным унижением. Да и в твоих губах нет упованья, и голос у тебя -- упавший, надтреснувший. А посмотри, дочь моя, на лик Кастилии. Нет подобного ему в мире! И поныне в его твердо сжатых губах -сама воля. А голос, он повелевает. Да и что вам далось это слово "апатия"! Время наше так испоганилось, что оно путает волю с алчностью, со своекорыстием и называет апатией равнодушие к наживе, к праздным шатаниям по свету. Испанская Воля сражалась долго и завоевала ровно столько, сколько по тем временам ей было угодно завоевать на всей земле. Веками она устремлялась к тому, что ВОВНЕ, а теперь смотрит ВНУТРЬ СЕБЯ, она там, где душа и поныне -- яростная, где муки любови, и где уменье владеть собою. А испанская мистика? Это ли не безмерная воля к единению с Богом? А испанская любовь? Это ли не самая алая, самая распаленная воля из всех что гуляют по свету, как молодые тигры, выпущенные на свободу?
Вдали встает Сеговия и моя монахиня всплескивает руками:
-- Смотри, вон на том холме Монастырь Иоанна от Креста!
И я вижу на холме монастырь, а рядом зыбкую дрожь темных кипарисов. Очертания холмов мягкие, округлые, как женская щека. В одной из складок холма, точно сотворенной чьей-то милостью, притулился монастырь, где еще один Серафический учитель умел слушать ночь в прекрасном безмолвии и трудился под ее покровом, будто в лоне Господнем. А внизу река рассекала тишайшую ночь своим неустанным биением.
Этот холм, перед которым расстилалась огнистая парча заката, даровал Иоанну от Креста обжигающую метафору. В полночь, не видя красок и не слыша ароматов монастырского сада, он в своей узкой келье слагал Песнь о Тайном Источнике:
Я знаю ключ, без устали бегущий,
Хоть мрак все гуще.
Тот вечный ключ от зрения таится,
Но знаю лог, в котором он струится,
Хоть мрак все гуще.
Во мраке, обступившем человека,
Я знаю: ключ -- моя звезда и веха,
Хоть мрак все гуще.
Не знаю, где у той струи начало,
Но нет начал, каких бы ни вмещала,
Хоть мрак все гуще.
Я знаю: нет ей равных красотою
И все, что есть, поимо влагой тою,
Хоть мрак все гуще.
{перевод Б.Дубина}
Мы входим с ней в монастырь и обе приникаем в поцелуе к надгробной плите того, кто дал моей монахине учение о пути к Тайному. И я снова и снова убеждаюсь в том, что именно от мужчины, от него женщина получит естество, плоть сына или плоть Христа, ибо в одиночку она лишь бредет ощупью по миру, словно в кромешной тьме.
19 июля 1925 г.
Перевод Э. Брагинской
Неаполь
Залив! Залив! С того раннего утра, когда наш пароход, с еще сонной оснасткой, вошел в его воды и до той последней минуты, когда поезд, уходящий в Рим, отнял его у нас и оставил за горизонтом, в моей жизни существовал только он -- Неаполитанский залив. Да и сам город... До чего живописный (похоже, он навсегда присвоил себе это прилагательное) -- улочки без тротуаров, узенькие, будто игрушечные... Умилительные ослики, впряженные в повозки, -- таких серебристых и веселых осликов я не видывала нигде, -- радостно-нагловатые лодочники, самые отчаянные плуты среди здешних тружеников моря... Весь этот портовый люд с их неуемной жаждой веселья: они радуются жизни, как радуются цветущей розе, когда ее несут в руках. И дома в четыре-пять этажей с немыслимой пестротой выстиранных вещей на веревках, которые протянуты чуть ли не над крышами дворцов. А музыканты, они точно биение чувственной крови ночного Неаполя... Я так и вижу все это теперь, после разлуки с заливом.
Много раз сказано о Неаполитанском заливе: "Это -- настоящий шедевр Природы". Так оно и есть! Все остальные заливы -- лишь подступ к нему, прекрасный набросок, этюд художника к гениальному полотну.
И мои завороженные глаза упиваются красотой Неаполитанского залива, этого воистину шедевра Природы. Я объездила чилийские архипелаги вдоль и поперек, я побывала в бесчисленных фиордах, бухтах, портах, но, оказывается, не знала - не ведала, что такое -- Залив. Мне запомнилось определение залива в географическом учебнике моего детства: "Вторжение моря на сушу". А здесь, здесь в землю вонзен огромный зеленый нож моря, и вода вдали волнуется, точно разгневанный дьявол -- катит-накатывается ее немолчный рев. Есть бухта много шире, она счастливее других, в ней свободно располагается до трехсот парусников. Есть и такие замечательные, как наша, перуанская, в Кальяо, с почти безупречным полукругом береговой линии. Но и ее не сравнить с таким совершенным творением природы, как Неаполитанский залив, что похож на огромную золотистую грудь самого Бога...
Средиземное море, которое сумело втиснуть океан в свои золотые ножны, творилось, поднимаясь на новые ступени цивилизации, так артистично и вдохновенно, как и его чудесные раковины.
Залив расположен не в центральной части моря, в связи с этим мне вспоминается одно прекрасное рассуждение: "Сердце -- самое совершенное, что есть в человеческом теле, и, стало быть, место, которое оно выбрало для себя, -- тоже самое совершенное!" Ну так согласитесь, что этот чудесный залив и есть сердце Средиземного моря. Сердце из золота и синевы, которое бьется гулко и трепетно.
Я просто наслаждаюсь дугой Залива от Позилиппо до Соренто, я испытываю то тихое удовольствие, с каким обычно поглаживаю округлые плоды. Прежде моей душе ничего не говорила дуга, как понятие геометрическое. А вот теперь я ее полюбила, потому что она наполнилась жизнью. Ее обрисовывает белая пенистая кромка, а синева насыщает, уводя в бесконечность.
Мои глаза пьют и пьют глубокую синеву, не замечая других красок, они покоятся в этой синеве, как подрумяненный пирожок в нежном масле.
Неаполитанский залив... Какая неизбывная услада!
И вместе с запахами, это ласковое покачивание. Нет нигде столь живой и подвижной воды, она то и дело взмахивает тысячами тысяч золотистых ресниц. Волны неспешно подбегают к берегу с веселой грацией -- небольшие, округлые, без резких взмахов, без натиска... Это почти человеческое подношение нежности, тихая самоотдача. Я воспринимаю Неаполитанский залив, как великий дар, и грущу, что его безграничная щедрость выпала мне лишь на короткий миг.
Я буду видеть синеву еще много дней, -- говорю я своим спутницам... То есть, буду видеть мир в этой пречистой Благодати.
Мы живем напротив Замка Барбароссы, над самым морем. Я слушаю неумолчный шум совсем иного прибоя -- крики моряков. Гляжу, как они ходят туда-сюда, то переругиваясь друг с другом, то весело распевая...
У них внутри шумят морские волны, их пьянит вино этого моря (помимо земного...). Они -- смуглые, невысокие и глаза у них лукавые и счастливые, как у карликов на немецких открытках. Поутру они как обычно съедят четыре душистых рыбешки, зажаренные на свежем масле, выпьют свою порцию капри или фалерно, поцелуют жен и уйдут рыбачить. А с моря, которое горячит их кровь, возвращаются еще более оживленными, и снова -- целуются, как целовались их деды, их прадеды, и чувственные греки -- их дальние предки. Они неотесанные, грубые по бедности и по той же бедности -- нагловатые, но все равно вызывают невероятную симпатию, как белки в тропиках. Их поразительная неаккуратность переходит все границы и уже не раздражает, а смешит. По любому поводу эти моряки клянутся. И с какой страстью! Они встречают суда под крики альбатросов и гомон собственной ругани. И все время ссорятся: то из-за причала, то из-за места, да из-за всего на свете!
В первые минуты англичане взирают на них с откровенным испугом, а потом начинают хохотать.
У здешних моряков особый характер, их пьянят просоленные запахи, йод и сияние морской воды.
А эта опаловая гладь залива по утрам -- какое чудо! И какая божественная неясность -- точно мудреный ассонанс -- на горизонте!
Глаза в туманно-белесом цвете готовятся к полуденным часам, когда синь бьет по ним, точно сверкающие осколки хрусталя. В туманные дни залив теряет -- чем дальше к западу, -- свою материальность, кажется, что он больше не существует. Кончается вот здесь, прямо передо мной. Капри -- уже волшебная сказка, а не явь, призрак, мираж, а не земля.