I
Вскоре после покорения Варны приехал я в эту крепость. Жители, турки, еще не выбирались из нее по условию; они еще, собираясь в дорогу, продавали свое движимое и недвижимое имущество грекам, армянам и русским. На площадке давка, толкучий рынок — дешевизна, соблазн ужасный: турецкие шали, персидские ковры, чубуки жасминные и черешневые в сажень, роскошные янтарные мундштуки, арабские кони, бархатные седла, шитые золотом, пистолеты и ятаганы, одежда восточная и утварь… Как не купить чего-нибудь турецкого на память Варны и не вывезть в Россию? "Что стоит шаль? Кэтс пара?" — "Алтыюз лева". Шестьсот левов турецкая шаль! Шестьсот левов составят только двадцать червонцев, а у меня их полный карман!.. Давай!.. "Что стоит конь?" — "Бин лева". Тысячу левов арабский конь, белый, как снег, шерсть, как атлас, смотрит орлом, крутится вихрем, мчится стрелой! Давай!.. Греческая женская фермеле, на горностае! "Кэтс пара?" — "Юз лева". Сто левов!.. Давай!..
В день, в два турки увидели, что у нас нет левов, а есть только червонцы и что эти червенца, тридцатилевники, для нас дешевле шелухи, выбиваемой на монетном дворе его султанского величества. И вот на другой же день о левах и речи нет. Кэтс пара? — Ики червенца, он червенца, юз червенца. Ни один разумный османлы про левы и слышать не хочет.
С досадой в душе, что не удалось купить прекрасной розовой шали за бин лева, потому что ее цена, в честь щедрых победителей, превратилась вдруг в ики юз червенцы, я отправился верхом на арабском жеребце, которого удалось мне купить у Тегир-паши на левы.
Насмотревшись вдоволь на Черное море и не заметив в нем ничего черного, я заехал в арсенал, где свалено было оружие всего турецкого гарнизона, защищавшего Варну… Тут были горы сабель, ятаганов, ружей, пистолетов, и можно было ходить по этим горам, как по иглам железного ежа, колоть и резать себе руки и ноги и выбирать что угодно на турецкую голову и на украшение стен над ложем почиющих от трудов героев. Выбрав с десяток ятагапов Анадоли, пар пять пистолетов и ружей Шешене и Дели-Орман да с дюжину сабель Килич, подобных новорожденной луне, я отправил свой трофейный арсенал на квартиру и пустил плясать коня вдоль торговой узенькой улицы. Гордо несся конь мой, согнув в крутую дугу выю и кивая головою; пунцовые шелковые кисти рассыпались на все стороны над благополучными знаками лба его. Душа так и радовалась доброте коня!
Остановясь подле лавки, где жгли кафэ, мололи его в прах и сыпали, как муку, в закромы вроде яслей, я велел отвесить себе бир ока. Базаргян отвесил одно око,[1] вынул из ящика сверток бумаги, оторвал лист, свернул воронкой… Ба, ба, ба! Писано по-русски!.. "Отдай мне это!" Турок покачал головою и стазал "Шок!" — "Пожалуйста, отдай!" — "Иок, иок!" — "Ну, возьми пара: кэтс пара?" — "Элли червенца/" — "За сверток оберточной бумаги пятьдесят червонцев! Ах, ты бирадам проклятый!" У меня волосы стали дыбом, но любопытство… и можно ли жалеть денег за русскую рукопись, найденную в Варне, в руках базаргяна? "Возьми бир червенца". — "Иок/ Элли первенца!" Что делать! Он, злодей, всю русскую рукопись скорей употребит на обертки, чем уступит хоть одну пару из пятидесяти червонцев. Вздохнув, я отсчитал пятьдесят червонцев, схватил свернутую тетрадь и кафэ, завернутый в отодранный лист, поскакал домой…
И вот посреди бывшего гарема с резным потолком и стенами, с решетчатыми окнами раскинулся я на ковре спокойствия, как Улема с китабом в руках, с чубуком в зубах, и стал читать рукопись без заглавия и без начала.
"Хм, — сказал я сам себе, — что это? Былое это или просто сочинение какого-нибудь русского повествователя, попавшего в плен к туркам со всем вьюком повестей и романов?"
В продолжение кампании денщик мой часто покушался употребить эту тетрадь без заглавия точно так же, как 6аваргян, но я отстаивал ее и просил убедительно, чтобы он не смел ни сапогов, ни эполетов, ни даже аксельбанта завертывать в листы свертка синей исписанной бумаги.
— Да что им сделается? — повторял он мне всегда с сердцем. — Во что ж я заверну?
— Вот тебе на обертки, — говорил я, бросая ему десть бумаги.
За белую чистую бумагу денщик мой ужасно как был зол на сверток синей бумаги и при укладке вещей во вьюченные чемоданы с презрением всегда выкидывал его и нехотя укладывал снова.
"Бедная повесть неизвестного сочинителя! — думал я, возвратясь в Россию. — Отстоит ли тебя судьба от употреблений на обертки, когда ты будешь напечатана?"
"…колени, и другой старался напроказить, чтобы стать на колени подле товарища; в классе и за столом рядом, сочинять стихи: Ура! вакация пришла! — Вместе…
II
Мемнон познакомил меня с отцом, с матерью, и со всею своею роднёю. Когда я увидел в первый раз его двоюродную сестру Елену — прощай, восторженная любовь к наукам! Напрасно повторяли мне, что "науки юношу питают, отраду в старости дают". При Елене я стыдился названия ученика и думал только о военном мундире: какое наслаждение явиться перед ней в колете, гремя саблей и шпорами! Но едва возвращался домой — поэзия обуревала душу, стихи лились потоками… Черные, огненные глаза, темно-русые локоны, коралловые уста, ланиты, перси и зависть к тому праху, который попирает она, и ревность к тому корсету, который так крепко сжимает ее… и
Соловей не воспевал на столько голосов своей любимицы розы. В то время слово поэт много значило в понятиях женщин: поэт был в глазах их воплощенными чувствами пламенной и постоянной любви, бескорыстным жрецом добра. Тогда говорили все друг другу: "Смотрите, смотрите, вот поэт!" — "Неужели?" — разносилось шепотом в толпе, и всё смотрело благоговейно на поэта и думало: это не просто человек, который пишет стихи! И всё ожидало: вот, вот посыплются из уст его рифмы!
Когда Елена узнала от Мемнона, что и я поэт, — "напишите на меня сатиру", — сказала она мне, подавая перо и розовый листок бумаги. Я зарделся зарей, присел, задумался и написал:
Елена прочитала и взглянула на меня так нежно, так упоительно, что от полноты блаженства сердце как будто всплыло во мне, стеснило, заняло дыхание, и я стоял подле Елены как беспамятный, не слышал, что она говорила мне, не видел, как она отошла от меня.
Эта минута совершенно помутила во мне все чувства; я ходил, как потерянный, с каким-то убеждением, что Елена любит меня. Я сторожил ее взоры, прислушивался к задумчивости — Елена вздыхала!.. Мне хотелось сказать ей: я вас люблю! Только и думал я, каким бы образом сказать ей эти три слова, но никак не придумал: то неловко, то нельзя, то некстати. Часто я давал себе клятву: "Сегодня ни слова не скажу Елене, кроме "я вас люблю, Елена!" — и всегда изменял клятве досадным вопросом: "Как ваше здоровье?" Начинала ли она говорить со мною — я торопился отвечать: кровь бросалась в лицо, язык немел. Молчала ли Елена — я не смел прервать ее молчания: может быть, она думает в это время обо мне!
Чувства свои, однако ж, заботливо таил я от Мемнона. "Можно ли сказать брату о любви к его сестре?" — думал я и при нем старался быть как можно равнодушнее с Еленой. К счастию, замечая мою рассеянность и задумчивость, он допрашивал меня о причине и говорил только: "Ты, я вижу, рожден поэтом".
Note1
старинная мера веса (ок. 400 г.) и жидкости (ок. 1,14 л.).