Аннушка проворно сдернула с кровати белое, с кружевцами покрывало, взбила перину.
— Ты тут будешь спать, а я на сундуке. Если Колька, часом, приедет на побывку, на печку переберусь. Люблю спать за трубой, к вьюге прислушиваюсь, про степь думаю, про буран, про жись свою… Только и радости, когда Колюшка на побывку приезжает…
Хорошо было лежать в тепле, боль отхлынула, а еще теплее становилось от Аннушкиной воркотни.
— Ты про сына так говоришь, будто он у тебя не в школе учится, а в Красной Армии служит.
— Ничего. Придет время, и послужит. Небось вон какой вымахал.
— Пишет?
— Не шибко большой писарь. Черканет на листочке низкий поклон, когда у матери трешку попросить надо.
— Посылаешь, конечно?
— Посылаю, когда есть в портмонете…
— Я тебе завтра отдам за постой. Отошли ему, сколько там надо… Могу и вперед дать.
— Ишо чего! Я с тебя ничего брать не стану.
— Это почему же? Уплачу столько, сколько Пелагее платил.
— Сказала, ничего не возьму. — Пододвинув лампу на край стола, она принялась довязывать варежку.
— С чего это ты решила меня облагодетельствовать? Я ведь жалованье получаю.
— Думаешь, я забыла, как помог Кольку в учение пристроить? Шаманался бы с удочками да полными карманами бабок. Без отцов-то не очень с ними сладишь. И пшеничку на семена выписал, и сеять ездил.
— Не я один. Все мы — и комсомольцы и комбедовцы. А что бумаги выписывал, так это моя прямая обязанность. И не спорь со мной.
— Я не спорю. Спасибочко, Илюша. Тогда я тебе пуховые перчатки свяжу на память. Ты только пуху купи в артели.
— Ладно, куплю.
— Ну и хорошо. Вот только с харчами… Пшено и мука есть. Картошка в погребушке. Насчет мяса, так попервости овцу зарежу.
Умиротворенно действовала на Илью Аннушкина доброта. Словно во сне сидела она своя, близкая, домашняя.
— Мясо и муку я буду в потребиловке брать. Это уж, Нюра, моя забота.
— Ну тогда и ладно, и хорошо. Проживем. Рыбы наготовлю. Саптар и Гиляс, наверное, скоро бородить на плесах начнут. Пройдусь с ними денек-другой. На затонах кархаля видимо-невидимо, подуста гоняет. — Аннушка украдкой посмотрела на Илью и опустила глаза.
Осенью рыбаки-татары, арендовавшие плесы и затоны, столько брали крупного, жированного подуста, что не могли своими силами вытащить на берег невод и звали на помощь казаков. Расплачивались за это рыбой. Аннушка тоже там промышляла.
— Нет, Нюра, ты уж нынче не ходи бредень тянуть. Не женское это дело.
— Ничего. Я Мавлюмовы штаны надену.
— Да разве в этом дело? Ты теперь у нас активистка, член правления пуховязальной артели. Понимать должна. Ты мать. У тебя сын. — Илья споткнулся на последнем слове, чувствуя, что не по той канавке побежал ручеек его мыслей…
Аннушка опустила варежку на колени, подняла клубок, наматывая пряжу, проговорила негромко:
— Ты ведь, Илюшка, не то хотел сказать.
— Что думал, то и сказал…
— Ты хотел сказать, что я шумливо живу, слава за мной худая тащится… С татарами больше якшаюсь…
— Да нет, Нюра! Нет! У меня у самого больше друзей из Татарского курмыша. Ты должна понять, что сейчас наступает другое время!
Приподнявшись на локте, Илья стал горячо объяснять, какую теперь имеет силу раскрепощенная советская женщина, способная управлять государством, как пишет товарищ Ленин.
— Ох, Илюшка, какой ты грамотный да башковитый, не то что… — Аннушка наклонила голову и закрыла лицо пестреньким передником. — Я не знаю, что пишет Ленин, — сказала она, вытирая глаза, — но верю, что ты не обманешь. Только в потребиловке вот пока управляет Сережка Полубояров, а в кредитке — его братец, и за прилавками стоят ихние дружки закадычные. Хорошо, что хоть в пуховую артель Федю Петрова провели, есть к кому пойти, платок показать, добрым словом перекинуться. А то придешь на собрание, слышишь за спиной жеребячий смех, а если повяжешь на голову красную косынку, так кое-кто и зубами поскрипывает. А если Пелагея Малахова придет и на всю скамейку растопырится, ей почтение, перед ней папахи ломают. Ну что ж! Пускай ломают, гнутся, хоть пополам складываются. Зато, когда я голосую за Советскую власть, я в свой голос, как на ладошке, вкладываю все свое сердце! А раз так, я себя жалеть не буду. Пробудилась я, Илюшка, для другой жизни, пробудилась. Мавлюм меня разбудил. Сына оставил. Спасибо ему вечное!
Аннушка положила вязание на стол. Подвернула фитиль в лампе, в комнате стало светлей, уютней. Веселее взглянули со стен на фотокарточках чубатые казаки с обнаженными клинками, с белеющими на мундирах Георгиевскими крестами.
— Правильно ты сказал, я мать, — рассматривая фотографии, продолжала она. — Вечно, как клуша, о сыне пеклась. Все сердце об нем изболелось. Корову ли дою, на скамейке ли сижу — все про него думаю. Приехал как-то и говорит: «В агрономы, мама, пойду». А что такое агроном, сам еще толком не знает. А я про себя молю бога, чтобы военным, как отец, стал. Загляну в завтрашний день и вижу: стоит мой Николай высокий, красивый, и брюки на нем с такими широченными пунцовыми лампасами. Потом вдруг спохватываюсь. Выходит, я еще не совсем советская, раз мне лампасы мерещатся. Корю себя, корю. Плачу другой раз…
— В завтрашний день заглянуть — это хорошо, но лучше без лампасов, — проговорил Илья, хотя самому до смерти хотелось стать военным. А тут еще Санька в буденовке, со шпорами…
— Красивая была одежда на казаках, что бы там ни говорили. Мавлюм, когда приехал с фронта весь в крестах, лампасы, будто бы ленты с голубого небушка выкроены, и глаза из-под чуба ласковые-преласковые. А как на скрипке заиграл, тут и конец тебе, дева казацкая… Татарин ли, башкир ли, сердце не разбирает — в купели ты крещен аль мулла в мечети на тебя полой бешмета помахал… Колька весь в отца, как две капли воды… Вот и наговорилась я с тобой, душеньку отвела. Не чужие мы. Правда, ведь?
— Правда, Аннушка! — быстро откликнулся Илья, испытывая острую жалость к ее нелегкой судьбе и к себе. Он сегодня, как никогда, нуждался в добром друге — участливом, проникновенном. В Аннушке он видел мать Кольки Халилова, будущего агронома, а может, и военного, может, секретаря — пускай маленького, как он сегодня, а может быть, и большого, как Ефим Бабич. Ведь ради таких Колек и Ванек сейчас перелопачивалась, заново ворошилась вся жизнь России. И, как бы ни беленилась Пелагея Васильевна, ни скрипели зубами Полубояровы, жизнь будет принадлежать им — Колькам и Ванькам.
2
Давно Илья не просыпался так поздно. Лежа на непривычно мягкой постели, не поднимая головы от подушки, он думал о предстоящих делах. Знал примерно, с чего начнет рабочий день и чем кончит. Больших и малых дел было множество, и надо было их решать честно, добросовестно. Так приучил его Ефим Бабич, когда он приезжал в 1927 году с председателем волисполкома Алешей Амирхановым.
— Есть мелочи, но нет маленьких дел! — говорил тогда Ефим Павлович. — Советская власть делает новые шаги. Мы можем шагать быстро, иногда и не в ногу, но поспевать надо. Идет заседание правления кредитного товарищества, потребительской кооперации, пуховой артели, ты должен там быть, знать, о чем идет разговор, влиять на сущность принимаемого решения. Не зовут — заставь позвать. Сам не сможешь пойти — товарища пошли, комсомольца, беспартийного активиста, того, кому ты доверяешь. Уважения добейся! Ты представитель Советской власти, Ленинского комсомола, большевистской партии. Разумеется, от торговца пуховыми платками, от прасолов, кулаков ты этого не дождешься, да и не надо тебе милости. Станешь поступать и решать дела по справедливости, народ поймет и пойдет за тобой. Рано или поздно, но пойдет. Колебание мелких хозяйчиков — явление временное, неустойчивое. Гигантское значение приобретает для нас кооперирование России. Так говорил Владимир Ильич Ленин. В кооперации должны сидеть люди, преданные Советской власти, а не лавочники. И ты должен все знать о кооперативных делах.