Лев АННИНСКИЙ ЛЕОНИД МАРТЫНОВ: "НЕПОСТИЖИМО ДЛЯ УМА НА СВЕТЕ МНОГОЕ ВЕСЬМА..." Из цикла "Медные трубы"
Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии, самого загадочного ее мудреца-интеллектуала.
"Суббота бегала на босу ногу, чтоб не стоптать воскресных каблучков, кой-кто еще хотел молиться богу и делал книгу целью для очков…"
Бытовая зарисовка словно бы помещена в камеру-обскуру, и в этой камере, как в вертепе, разыгрывается действо, для которого и приготовлены каблучки-котурны. Имеется бог. Но странный с точки зрения официальной церковности, к которой нет у Мартынова никакого почтения. Он до самой смерти сохранит ироническое отношение к "иконкам и лампадкам". Его бог — Разум, так что недаром пророк носит ученые очки и молится книгам, страницы которых будут шелестеть в поэзии Мартынова до его последних строк.
А бури реальной истории? И их грохот различим сквозь шелест: "…Но вообще рождалось опасенье у всех, кто бросил думать о труде, что будет жарким это Воскресенье и даже пламень грянет кое-где".
"Кое-где" — это уже коронный прием. Шутливое приручение Вечности.
Путь к Вечности лежит через пламень Истории. Но до нее тоже еще нужно домучиться.
Это впереди. Детство же проходит в уютном служебном вагоне отца: отец, инженер-путейщик, строитель Транссиба, гидротехник. Замкнутый мир вагона компенсируется бешеным чтением. В книгах — "златоглавая Москва и величественный Петрополь", а за окном — избы, тонущие в снегу. Читаешь: "как хороши, как свежи были розы", а глянешь вокруг — в полынной степи "щетинится чертополох, пропахший паровозным дымом". В книгах (и на уроках словесности) "по небу полуночи ангел летит", а в Омске уже появляются первые калеки с германской войны.
О том, что поэзия может быть причастна к страшной реальности, молоденький Мартынов узнает в 1915 году из дошедшего до Омска московского поэтического альманаха, где "поэт с Большой Пресни" по фамилии Маяковский, провокационно сравнивая себя с Наполеоном, предлагает человечеству и дальше идти к гибели. С этой встречи История врывается в поэтические грезы омского мечтателя. Тем более, что к моменту, когда "кое-кто" собирается пощеголять на воскресных каблучках, пламень вспыхивает уже не "кое-где", а в самом Омске: "Бегут вассалы Колчака, в звериные одеты шкуры, и дезертир из кабака глядит на гибель диктатуры".
Гимназиста можно понять, но неужели ничто не подсказало сыну гидростроителя и будущему певцу воды, что гибнет не просто адмирал, но лучший гидрограф старой России? Нет, ни позже, в 1924 году, когда в поэме "Адмиральский час" он обрисует фигуру "морского волка", который готовит "степных волчат" к "предстоящей драке", и воспроизведет бред подзаборного пьяницы о "великом Колчаке", ни тем более осенью 1919 года эта мысль не посещает Мартынова: "выматывающиеся со дворов" колчаковцы кажутся ему "толпой крикливых арлекинов".
Эта кукольно-театральная метафора, конечно, больше пристала бы Антокольскому, но что неподдельно и неповторимо у Мартынова с первых его опытов, так само ощущение Истории как символического действа, в котором решается (или не решается) некая сверхчеловеческая задача, и Мировой Разум созерцает это копошение с загадочной усмешкой.
По ликвидации Колчака "день настает в другой стране", и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям.
На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века.
Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о "безумном, загорелом, полуголом" корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для "Звезды" и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал.
Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала…
Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом.
Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно "стыли на стенах кровь и мозг", а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:
И только один, о небывалом
Крича, в истоптанных башмаках,
Мечется бедный поэт по бульварам,
Свой чемоданчик мотая в руках.
Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит "земшарным". Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, "где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух" — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив.
Революционная новь воспринимается как диковинный театр: "душки" разглядывают "пушки" (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых "гусар" везет "смотреть расстрелянных рабочих", противопоставлена "девушка новой веры — грубый румянец на впадинах щек, а по карманам ее револьверы, а на папахе алый значок…" Бесовский карнавал вдруг взмывает в патетику: "…Руки у ней в бензине, пальцы у ней в керосине, а глаза у ней синие-синие, синие, как у России".
Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а "остроугольные", и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет: