Я писал сразу несколько широких и ярких этюдов, стараясь в них отобразить каждый шорох, каждое движение, каждый вздох уходящего лета. Да, тогда я был неопытный и прилежный ученик старых мастеров, монографий и пособий. Теперь же мне, внимательному и осторожному наблюдателю, увы, уже никогда не написать ничего подобного тем утренним беспокойным этюдам. И день повторялся снова — и его небо, и солнце, и тишина, и его бесконечность и неисчерпаемость.

Отсутствие внешних раздражителей при той внутренней гармонии, которую, как казалось, я обрел в этих местах, между тем со временем привело к необъяснимым последствиям: неожиданно появились суетливость, беспокойство, щемящее чувство чего-то уходящего, очень дорогого и личного, того, что никогда уже не возвратится. Чувство беспричинной тоски не покидало меня ни на минуту. Я, и прежде не отличавшийся общительностью, теперь просто стал тенью самого себя. Все меньше стали интересовать художественные задачи, появились незаконченные равнодушные или, напротив, нервные работы; их количество медленно, но неуклонно увеличивалось. И вот наступил тот день, когда я вернулся с этюдов с чистым холстом.

На следующее утро я не стал захватывать с собой этюдник, а целый день просидел на берегу, безвольно созерцая движения воды.

Как-то, желая изучить окружающую натуру, или, что честнее, пытаясь расшевелить себя новыми впечатлениями, я возвращался другим, более длинным и неудобным путем. Большая часть его проходила вдоль заросшего камышом берега реки, затем поднималась к неуклюжему гремящему мосту и по пыльной грунтовой дороге с предзакатной стороны выводила в село. Не удовлетворив своих надежд и набрав целые ботинки зыбкого прибрежного грунта, проголодавшийся и уже четко различавший проходившие по долгожданному мосту редкие машины, я вдруг нечаянно стал свидетелем следующей сцены. Я и прежде слышал о "причале", об отстойнике отслуживших свой век и ставших с развитием автотранспорта лишними лодок. Я слышал также об одном старике, все же содержащем лодку и раз в год, поздней весной, нанимавшем крепкого парня, чтобы тот доставил хозяина в отдаленное село для известной только ему молитвы в старинной малопосещаемой церкви.

Среди развала искалеченных, облупившихся, с провалившимися бортами, но достаточно живописно разбросанных по берегу судов неожиданно ярким пятном вырисовывался контур хорошо знакомой фигуры в фиолетовой рубашке и голубых джинсах. На перевернутой, лежащей отчего-то бортом в воде, вполне сохранившейся лодке, обняв колени, сидела Анжела и задумчиво провожала убегавшие, оживленные ветром волны. Для меня как-то сразу поблекли все живописные качества этого кладбища исключенных из жизни судов, и я перестал слышать плеск воды об их истерзанные борта, шелест крыльев неторопливых августовских стрекоз и томиться от наступившей было усталости.

Я видел только ее, любовался ее фигурой, любовался невинным флиртом теплого воздуха с мягкими черными волосами, грациозными, легкими движениями поправлявшей их руки, прикосновениями рубашки к молодому и нежному телу...И хотя нас разделяло несколько метров, я отчетливо ощутил те теплоту, энергию и аромат, что так характерны для юных, расцветающих и невинных тел.

Тихо, не нарушая запретной мелодии наслаждения, осторожно, опасаясь разрушить сокровенность увиденного, я удалился.

Не знаю, заметила ли Анжела тогда мое присутствие или нет, но она стала больше обращать на меня внимания, мы часто встречались взглядами, стыдливо отводили глаза и вновь смотрели друг на друга. И, собственно, вся моя тогдашняя жизнь превратилась в ожидание встречи с этими внимательными и умными глазами. Однако, все мои попытки завести разговор заканчивались паузами и неловкостями. Я почувствовал, что и Габриэла, как-то сразу ставшая раздражать меня своими черными одеждами или еще чем-то, заметила произошедшее с нами. Она часто останавливала свой очень нелегкий взгляд на мне, и это еще больше раздражало в ней.

Так прошло два или три дня. Я окончательно замкнулся, большую часть времени проводил на кушетке, рассматривая плохо выбеленный потолок или диагонально треснувшее стекло, и как-то надеялся на нечто, что могло произойти и сблизить нас. Однако мысли путались, разбегались либо превращались в такие невероятные фантазии, сюжеты которых теперь стыдно вспоминать. Все это завершалось тяжелым забытьем с пестрыми, густыми видениями, которое не приносило ни малейшего облегчения. Но что бы ни происходило в моем раскаленном и побежденном подсознании, я с печалью должен был констатировать, что стараюсь избегать общения с Анжелой, боюсь, очень боюсь своего неровного, прерывистого голоса, бездарных острот, недоговоренных фраз, жестоких пауз; боюсь, мучительно боюсь разрушить то хрупкое состояние, которое так внезапно и чудесно возникло между нами.

21 августа я неожиданно для себя собрался и провел день у реки — купался в, кажется, прохладной воде и равнодушных лучах необжигавшего солнца, пытался что-то читать, провожал неторопливо путешествующие седые, флегматичные облака, наблюдал за внимательными пушистыми шмелями, безутешными в поисках нектара, слушал завершавший гастроли струнный оркестр неутомимых кузнечиков и лишь к вечеру, освободившись от солнечного плена, вернулся домой.

За ужином все разговоры были о предстоящем в ближайшие дни отъезде девочек в город, где они успешно продолжат обучение в сельхозтехникуме. Я рассеянно слушал о белье и вязанных носках, подарках городским родственникам, о необходимых покупках и прочих всем знакомых деталях подобных переговоров. Сколь невнимательно я слушал, столь настойчиво, а порою и вовсе бестактно искал встречи с желанными глазами. Однако, это удалось мне всего пару раз, но Анжела ответила таким недовольным и равнодушным взглядом, что лучше было бы не встречаться с ним вовсе. В довершении всех разочарований мой взгляд чаще перехватывался холодными, всепонимающими глазами Габриэлы. И, несмотря на столь важную беседу, даже хозяева обратили внимание на мой интерес к Анжеле. Я оправдывался желанием написать, теперь уже за недостатком времени — по памяти, портреты их дочерей и, сославшись на усталость после тяжелого творческого дня и быстро завершив трапезу, ушел в свою комнату.

Совершенно разбитый я завалился на кушетку и бессмысленно смотрел на яблоневый закат в переплете шелестевших по раме ветвей. Наконец совсем стемнело. За перегородкой, — а за перегородкой была комната Анжелы, — послышались оживленные, приглушенные голоса девочек. Они долго о чем-то разговаривали, мне даже казалось, спорили. Беседа несколько раз прерывалась и после недолгих интервалов вновь возобновлялась, и вновь прерывалась. И хотя я не различал слов, создавалось впечатление, что речь идет вовсе не об их скором отъезде, нет, совсем не об этом.

Когда все в доме улеглись, из-за перегородки в мою, ставшую немой, комнату пришли звуки, прежде мною не слышимые или не имевшие прежде столько остроты, как в эту ночь. Мне казалось, я слышал каждое движение Анжелы, слышал, как она переворачивается в постели, поправляет одеяло, как она долго не может уснуть, пока наконец-то не замирает в глубоком и нервном выдохе — и всё затихает. Вскоре забылся и я.

Утром закончится моя юность и наступит время молодости — время, когда мы уже не пишем стихов; время, которое уходит от нас очень и очень быстро; время, в котором невозможно восстановить хронологическую последовательность событий, чувств, переживаний; время, созданное из очень хрупкой, незащищенной опытом мозаики бытия, легко меняющей свой рисунок и оттенки от любого внешнего сотрясения, словно в той самой детской игрушке — калейдоскопе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: