А в марте 42-го вдруг пришло письмо, и почерк был красивый, ровный: "Ваш Дмитрий служил в моём штабе. 16 июля 1941 года в восьми километрах от Молодечно в лесу нас окружили немецкие танки. До ночи мы вели неравный бой, а в темноте решили прорываться. Немцы, видимо, знали, что здесь крупный штаб, и крепко держали нас в кольце. В полночь мы всё же пошли в атаку. Бросали гранаты и, пробежав, ложились. Опять бросали и бежали дальше. Дмитрий вышел со мной, но где-то мы оторвались друг от друга, я его потерял. Ночь была очень тёмная. С группой из 70 командиров я прорвался через немецкий заслон, и, потом, обходя населённые пункты, мы скорым маршем двинулись в сторону Минска. Не доходя до города 40 километров, сделали привал в роще. Стало светать, рощица оказалась старым кладбищем в несколько соток, а кругом были немцы. День отсиделись, и в сумерках продолжили путь. И тут повстречали группу из четырёх человек. Среди них был ваш муж. Я обрадовался, но предупредил, что бы он от меня больше не отрывался. Мы договорились, что при ранении один не оставляет другого, а если кого убьют, то второй сообщит семье. Так мы и шли. Где-то под Дзержинском Минской области увидели на горизонте большой лес. Мы были уже совсем рядом, но он оказался занятым немецкой моторизированной частью. Я отдал команду: "ложись", и приказал отползать. Однако немцы нас всё-таки заметили и открыли огонь. Стреляли в упор, спасала лишь темнота. Отступив, мы собрались в овраге, пересчитались — 60 человек. Я послал двух лейтенантов назад, поискать — нет ли раненых. Они осмотрелись, нашли шестерых убитых, но вашего Дмитрия там не было".
Это письмо они заучили наизусть, так как читали его каждый вечер, а потом обсуждали и фантазировали. Но в середине лета 45-го маму вызвали в военкомат и сообщили, что отец считается погибшим и нам полагается пенсия.
Люська после этого про Бога никогда не слушала. И про ангелов.
Это потом, уже в 49-м, выяснилось, что папа погиб не на фронте, а раненым попал в плен, где скончался в польском концлагере.
Когда сёстры с такой разницей, то ссоры и даже драки неизбежны. По любому поводу. Но они и мирились тут же, вообще, больше дня друг без дружки не выдерживали. Даже когда Лизавете исполнилось семнадцать, а потом и двадцать, "хвостик" всегда был рядом. Даже в театр за восемь километров они ходили вместе. Одевались, кутались, и шли, шли на ту сторону за мост. Возвращались за полночь. Ели холодную картошку и делились впечатлениями.
Когда Люська выросла, тогда уже было много легче: Лизавета хорошо получала на стройке штукатуром, и они смогли её выучить на инженера-химика. Ох, было дело, когда та вдруг зафорсила, закуражила, когда диплом выдали! Скоро, правда, опомнилась. Поработав по распределению в Уфе, Люська вышла там замуж, родила сыночка Костика и уехала за своим Федей в Грозный, на нефтеперерабатывающий, где его назначили начальником цеха. Зарабатывали они там дай Бог, машину быстро купили, потом другую, дачу большущую выстроили. Зачем, спрашивается, если каждый отпуск на море отдыхали? Но и к ним приезжали, два раза, да с такими подарками, что не отдаришься.
А как Костиком своим хвалились: и школу-то он с медалью кончил, и в институте только на отлично учится…
Только последняя весточка от них в девяностом пришла. С восьмым мартом. И после как сгинули. Лизавета и писала, и переговоры заказывала, но с этой проклятой перестройкой почта совсем разухабилась. Всё как в подушку. А там и СССР распался… Где ж они теперь? Ни письма, ни открыточки. Наверно, беженцы, — вон, про Чечню люди такие страсти рассказывают, что и слушать-то не хочется. И по телевизору одни ужасы. Война на Кавказе, потом вторая. Террористы, заложники… Ох, Люська, Люська… Да как же это так, что люди в наше время целыми семьями пропадают? Как же так? Нет, нет, уж лучше думать, что они где-то беженцами. Мало ли где, не маленькие, пристроились… Мир не без добрых людей.
Не без добрых… Про тот сахар-то, в белом мешочке, лишь сейчас вспомнилось…
Девчонки, молоденькие, красивые — а она с них двадцатку…
— Господи! Господи! Прости меня, дуру окаянную!
Светало серо, пасмурно. В соседней комнате сын, скрипнув на прогибающейся сетке, тяжко сел, потом со стоном встал, прошлёпав босиком на кухню, звонко черпанул со дна ведра и похмельно громко сглотнул. Возвращаясь, словно что-то почувствовал и свернул к матери. Слепо пригнулся к изголовью:
— Ты чего? Ревёшь, что ли?
— Нет, так это. Сердце схватило.
— Ну вот, и молчит! Сказала б, я чего накапал. А то, может, "скорую" вызвать?
— Отходит уже. Легчает. Я просто полежу. А ты, сынок, лучше вот что: возьми-ка эти деньги и поди прямо сейчас в церковь, поставь там две свечки. Две, по десяти рублей. Поставишь к Иверской, что справа от входа — большая такая, увидишь. Только умоляю: поставь честно, не пропей.
— Мать!
— А то я не знаю, о чём ты уже подумал. Эти деньги не тронь. Я на опохмелку тебе другие дам. А эти страшный грех трогать. Страшный.
«
Люська аккуратно завесила плетёной дорожкой вход в землянку, прощупав подсыхающее на кустах бельё, подозрительно вгляделась в небольшое, но плотное облачко. Разгладила ладонями по груди концы платка, прихлопала карманы пиджачка и перешагнула за проволоку, которой огородила свой участок от скотины. Ещё раз оглянулась на облако и, чуть горбясь, быстренько зашагала в сторону автовокзала.
**
На четвёртом посту, расположенном на верхнем этаже бывшего заводоуправления, к мощному стационарному биноклю, выставленному в направлении блокпоста, приникла молоденькая девушка с высоко закатанными рукавами камуфляжа.
— Так чего же у нас сегодня на обед? — дежуривший, дёрнув плечом, закинул подальше за спину изрядно отяжелевший за три часа АКМС.
— Борщик, со свининкой.
— У, замечательно!
— Хорошо как видно-то… Вот они какие…. А там … русская старушка идёт?
Постовой пригнулся, заглянув в ту же бойницу:
— А, эта! Да, она тут рядом в землянке второй год живёт.
— В землянке? А чистенькая какая, на бомжовку совсем не походит.
— Контуженная, наверно: не разговаривает ни с кем и всё время стирает. Стирает и стирает. Бжик какой-то. Тут русские, которые остались, все со бжиком.
***
Люська вернулась вовремя — дождик едва лишь спрыснул пыль на листьях, не успев промочить развешанные вещи. Наскоро собрав всё в охапку, она занырнула в свою берлогу, и, свалив бельё на нары, облегчённо присела рядом. Дождавшись, когда разволновавшееся сердце перестанет колотиться, осторожно вынула из стеклянной банки спички, чиркнула. Зажгла самодельную, слепленную из найденного в прошлом году большого куска парафина, свечку и снова затаилась. Дождь за занавесью набирал силу, и как бы не залило. Порожек она, конечно, выложила высокий, но — мало ли, бывало же. Даже приходилось бросать жильё и выкапывать новое. На такой случай на устеленном полынью от земляных блох полу всё хранилось в стеклянных или же жестяных баночках, в кастрюльках и капроновых тазиках. Мало ли!