– А я не зря говорил, что только у Держ-ж-жавина всё вот так же клокочет!!!

– Славочка! Стань ко мне поближе! Там ты намокнешь! – крикнула ему Надежда Викторовна.

А Шевцов, запрокинув голову, уже рокотал стихами Державина в льющееся ему навстречу небо:

Ах! Окр-р-ропи меня

Ты звёз-з-зд иссопом,

Вод благости Твоей;

Омо-о-ой, Твор-р-рец,

мне гр-р-рудь ты слёз-з потопом!..

И если б сама преисполнившаяся восторгом Надежда Викторовна тут же не шагнула под ливень, он дочитал бы державинское "Покаяние" до конца. Но – вынужден был ухватить свою супругу за руку и досадливо предложить мне:

– Пойдём же просушимся коньяком!

Далее я пил с ними коньяк. И слушал теперь уже величаво спокойную и от того ещё более проникновенную державинскую речь Шевцова:

Как червь оставя паутину

И в бабочке взяв новый вид,

В лазурна воздуха равнину

На крыльях блещущих летит…

А глаза Надежды Викторовны посверкивали вслед каждому его слову.

Затем я, чтобы перевести дух, склонил голову к бокалу, но ещё больший восторг охватил меня, когда и в золотых искрах наполненного коньяком бокала задрожали вот эти ненасытно озвучиваемые Шевцовым строки:

О радость! О восторг любезный!

Сияй, надежды луч лия,

Да на краю воскликну бездны:

Жив Бог – жива душа моя!

Но даже такая, как у Шевцовых, любовь не может звучать в одном только вечном мажоре. И, наверно, я первым это почувствовал…

В тот день мне нужно было срочно передать Шевцову газетную полосу с его новыми стихами, чтобы он её вычитал. Поэт встретил меня во дворе своего дома не только вместе супругой, но и с собакой ("Мы уж решили заодно собаку выгулять", – сказал он). И, разговаривая со мной, поглаживал своего и без того смирного вальхунда. А Надежда Викторовна, отойдя от нас на пару шагов, крошила хлеб голубям. Я, чтобы и к ней проявить своё вежливое внимание, взял у неё ломтик и тоже принялся кормить голубей. Она же не без значения вымолвила: "Мне, Коленька, больше всего жалко не каких-нибудь синичек, а вот этих бедненьких голубей… Потому что все птицы почти как шёлковые… И только голуби похожи на ошмётки… Ты посмотри, у них же нет ни одного пёрышка гладенького! А всё потому, что зависят они, бедненькие, от нас…"

Она кинула кусочек хлеба самому не гладкому и потому, видимо, самому несвободному голубю. И тот, словно бы иллюстрируя правоту суждения Надежды Викторовны, с жадность набросился на её подаяние.

– Но не мы же виноваты, что голуби выбрали себе такую жизнь, – сказал я.

– А разве кому-то из нас можно свою судьбу переменить?..

– Ну-у, живут же птицы на воле, например, в лесу…

– В лесу?! – Она посмотрела на меня так, что я даже невольно вздрогнул. – А что ты значишь для них в лесу? В их лесу!

Отчего вдруг случилась у Шевцовых эта хоть и, может быть, минутная, но слишком явная размолвка – я понять не мог…

И, к сожалению, время тоже не стояло на месте.

Уже ничего не осталось от того нашего государства, которое позволяло нам всем, в том числе и Шевцовым, жить вполне беспечно, ещё и воюя за свои принципы ("Я, Славочка, сказала редактору, что либо уйду с работы, либо мою статью про художника Васечкина он напечатает!"). Да и двух редакционных зарплат Шевцовым вскоре стало хватать только на городской транспорт и на более чем скромный обед в буфете. Так, что свою работу Надежда Викторовна оставила уже без всяких принципов, а Вячеслав Вячеславович, дабы семья не голодовала, после не слишком мучительных раздумий вынужден был переметнуться к своему приятелю Санкину – тоже поэту, только более молодому и потому быстрее других догадавшемуся завести собственный бизнес в виде продюсерской фирмы. "Ты, к сожалению, поэт настоящий, так что пиши, если хочешь, но знай при этом, что твои стихи уже никому не нужны! И побыстрее осваивайся в своей новой шкуре", – снисходительно подсказал он Вячеславу Вячеславовичу.

Шевцов в вот этой непривычной, отбирающей у него все силы, "шкуре" очень быстро поскучнел. А после того, как ни одно издательство не приняло у него рукопись совсем уж вольной, точнее сказать, очень уж унылой, книги ("теперь уже никто стихи не читает"), он и совсем потух. Но сколько жена ни уговаривала его уйти от Санкина "на свободу", он ей не покорялся. "Да можно и супами с кашей пока обходиться, и вообще, чем дешевле, тем здоровее любая еда…" – умоляла она.

Он же, как Тарас Бульба, уже усевшийся на коня, слушал её и не слышал.

Однажды пришёл домой, как всегда, поздно, весь выпитый. Ужинал, ни слова не промолвив. А она жалостливо говорила и говорила ему всё то своё, что за день успело прийти ей на ум. А потом вдруг сама потухла, умолкла. И он виновато сказал:

– Извини, я сегодня сначала полдня пытался понять, почему Санкина не устраивает сценарий этого дурацкого фильма, а потом мне же пришлось этот сценарий не менее по-дурацки переписы- вать… В общем, чувствую себя полным идиотом…

Она скорбно отвернулась.

Он вздохнул, нахмурился. Потом вдруг сознался:

– В общем, такая теперь жизнь, что выбирать не приходится… Надо только пахать и пахать…

Скорбь её сменилась на очень уж рассеянную задумчивость.

Он встревоженно умолк.

А она вдруг улыбнулась так, как до сих пор улыбалась лишь сыновьям, когда догадывалась, что в дневники их лучше не заглядывать, что иногда надо их пощадить…

– Ну, ты сама всё понимаешь… – заключил он.

– Да я-то понимаю…

– Вот и потерпим вместе, а там будь, что будет…

Но улыбка её в этот же миг куда-то улетучилась и Шевцов увидел, как вдруг обнажились на её лице каждый мускул, каждая задрожавшая жилочка.

Смутившись, он стал смотреть в тёмный квадрат окна, где застыли их призрачные, словно бы уже лишённые жизни отражения.

Но она даже пересела к окну, чтобы он видел не только её отражение, а и её саму, и, поймав его осторожный взгляд, вдруг спросила:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: