И стали они «Туман» изо всех своих орудий громить.
И наша кормовая пушчонка в ответ ударила. Но конечно, снаряды ее почти на полпути к эсминцам ложились. А фашисты, хоть моряки они никакие, наконец пристрелялись к нам. Один снаряд у самого нашего борта лопнул. Я прямо оглох. А командир опустил бинокль, прислонился к рубке. Из-под козырька — струйка крови.
«Ранены, товарищ командир?»
Отмахнулся досадливо:
«Ничего, боцман…»
И снова корабль тряхнуло. Рулевой Семенов, вижу, не может штурвал держать. «Туман» наш зарыскал.
«Товарищ командир, рулевое управление выведено из строя…» — докладывает вахтенный офицер.
«Перейти на ручное управление!» — приказывает командир.
Вижу, кровь ему глаза заливает. Он ее вытирает платком, а платок весь алым набух — хоть отжимай. Нужно бы, смекаю, перевязать командира, за индивидуальным пакетом сбегать, да будто прирос к палубе.
В ушах свистит, палуба в желтом дыму, дым этот с кормы встает все гуще. А сквозь него огонь нашей пушчонки сверкает.
Зато германец затих, не стреляет, хотя подходит все ближе.
И тут крикнул кто-то:
«Командир убит!»
И другой голос тут же:
«Флаг! Флаг!»
Взглянул я на гафель и обомлел.
Осколком перебило фал — флаг наш больше по ветру не вьется. Потому, стало быть, и не стреляли фашисты, что думали: «Туман» пощады запросил!!
— И что же? — не удержался Фролов. Его захватил рассказ. Он плотно придвинулся к Агееву, всматривался в смутно белеющее из мрака лицо.
— Что? — строго переспросил боцман. — А вот что! Не успел лейтенант команду подать: «Поднять флаг!», как уже несколько матросов у гафеля были.
Рулевого Семенова в руку ранило.
«Помоги, Агеев! — говорит он сквозь зубы и тянет оборванный фал. — Видишь ты, фал травить двумя руками нужно, а у меня одна сплоховала…»
И радист Блинов тут же у гафеля помогает сращивать фал.
— Мигом подняли мы флаг — вновь он забился под ветром. И тотчас опять снаряды вокруг засвистели.
— А как наши комендоры стреляли? — вновь не удержался Фролов.
Этого не скажу, — бросил нетерпеливо Агеев. — В тот час все передо мной, как при шторме, ходило. Первый ведь мой бой был… Потом сказывали ребята: у кормовой пушки прямым попаданием оторвало ствол, из носовой стрелять трудно было: сектор видимости не позволял. Так что немец нас бил как хотел: и бронебойными и шрапнелью.
И комиссар погиб. Вижу: лежит он на палубе, у боевой рубки, шинель стала лохматой, что твоя бурка, — так ее осколками порвало.
И заслужил в этом бою наш корабль себе вечную славу. Трудно сказать, кто из экипажа больше отличился, — все героями были. В трюме, в угольном бункере, пробоина была — так старшина второй статьи Годунов ее собственной спиной зажал, пока пластырь не завели. И флаг все-таки над кораблем развевался!
Перед смертью командир дал приказ: секретные документы уничтожить.
Вбежали мы в штурманскую рубку, а из трещины в переборке высокое пламя бьет. Рвем карты, в пламя бросаем.
И очень запомнилось, что тогда рулевой Семенов сказал:
«Пелевин Сашка помер… Шибко ранен был, я ему фланелевку разрезал, перевязал его. А он весь побелел, обескровел. Шепчет: „Костя, попить дай…“ Я в камбуз, за водой, а там все разбито… Бросился в каюткомпанию… От графина одни осколки блестят… Возвратился к другу. „Нет нигде воды, Саша…“ Отвернулся он и помер… Такое дело — на воде находимся, а дружку стакана воды не достал…»
И, как сказал это Семенов, вспомнил я, что нигде Никонова не видно.
Уже давал крен «Туман», трудно было на палубе стоять. Смотрю, матросы шлюпки спускают… Бегу в машинное отделение.
Здесь электричества уже нет, под ногами море плещется. Машинисты, по колено в воде, еще борются за жизнь корабля. Никонова меж них нет… Смотрю, он, прислонясь к трубопроводу, лежит, и вода ему под горло подходит.
«Петя!» — кричу.
Открыл он глаза… Жив! Подхватил его, еле взобрался по трапу. «Туман» уж совсем на бок лег.
«Ты, дружба, со мной не возись. Спасайся сам…» — шепчет Петя.
«Мы еще, Петр Иванович, поживем, повоюем», — говорю ему и несу к шлюпкам.
Но только хотел друга в шестерку спустить, лопнул рядом снаряд — меня вконец оглушило, Никонов у меня на руках обвис. Раздробило ему голову осколком. Так я его на палубе и оставил…
И лишь отошли шлюпки от корабля, длинный темный нос «Тумана» стал из воды подниматься. Никак он потонуть не хотел. Уже корма целиком в воду ушла, в пробоины волны рвутся, кто в шлюпки сесть не успел, прямо в воду бросается, а корабль наш все форштевнем в небо смотрит, полукруг им описывает. И потом вскипел водоворот — исчез наш «Туман». Я даже глаза зажмурил— такая грусть охватила!
А когда открыл глаза, вижу: по морю только наши шлюпки плывут, матросы за них цепляются, а кругом опять снарядные всплески — эсминцы и по шлюпкам стреляют. И поклялись мы друг другу: лучше всем в воду попрыгать и потонуть, а в плен не сдаваться…
Но загудели от берега наши самолеты — фашисты, понятно, наутек. Пришли мы в базу живыми… И осталась мне только вот эта память о друге…
Агеев шевельнулся — и на ладонь Фролова легла маленькая, легкая трубка. Она была теплой на ощупь: боцман только что вынул ее из кармана или, может быть, все время держал в руке. Как живое спящее существо, лежала она на ладони сигнальщика.
— Эту трубку, — прозвучал тихий голос боцмана, — и выточил перед смертью Петя Никонов. Не помню, как она у меня очутилась. Верно, когда заиграли тревогу, я сам ее в карман сунул. Пришли в базу, гляжу — она.
И дал я в тот день великую клятву. Поклялся перед матросами в полуэкипаже не курить, покамест не убью шестьдесят врагов! Втрое больше, чем погибло на «Тумане» друзей-моряков. Проведи-ка пальцем по черенку.
Фролов пощупал мундштук. Он был покрыт двусторонней насечкой, множеством глубоких зазубрин.
— Пятьдесят девять зазубрин! — с силой сказал Агеев. — Пятьдесят девять врагов уже полегло от моей руки. Еще одного кончу — и тогда накурюсь из Петиной трубки. А сейчас, видишь ты, какое положение: нельзя бить врага, чтобы себя не обнаружить. Даже того часового в фиорде я не прикончил, в штаб как «языка» отослал. Может быть, потому и хожу такой злой.