Не знаю, чего больше было в моем поведении – небоязни или легкомыслия, но только вел я себя естественно и по-другому не мог. Но это все впереди, а пока я пришел домой к Зёрновым, и мы только что познакомились, впервые ужинаем.
Софья Михайловна – высокая, худощавая, седая, с очень зачесанными, как бы прилизанными, волосами женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает. Правая рука постоянно, уже машинально, потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику – “скажите…”, произносимое с проникновенной интонацией.
– Скажите, – осторожно начинает Софья Михайловна, – неужели можно прожить всю жизнь в России и ни разу не зайти в православный храм вовремя богослужения?
– Да, многие так живут. Но я, например, захожу. Свечку ставлю время от времени. Иверской либо Николаю Угоднику.
В глазах у Софьи Михайловны недоумение, недоверие, восторг, испуг, восхищение, опять недоверие, опять восторг.
Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.
Скажите… Столыпин… Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России, за приятие смерти за Россию он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию?
Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: “Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия”. Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.
Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми глазами. Она не верит своим ушам.
Мы проговорили, захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.
С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания, и читал непривычное для меня восприятие гражданской войны с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая девушка уходила с Белой гвардией в Грузию, как один раненый молодой офицер называл ее “мои васильки” и все время просил, чтобы она шла рядом с телегой, на которой он лежал. (Между прочим, Михаил Булгаков, будучи военным врачом в Белой гвардии и при погонах, не заболей он тифом во Владикавказе, тоже ушел бы в эмиграцию именно с этим потоком беженцев. Но к этому мы еще, Бог даст, вернемся.)
Далее в записках Софьи Михайловны подробно рассказывалось, как они жили в Грузии, а затем через Батум эмигрировали в Константинополь, а затем в Югославию. Соня Зёрнова была той юной красавицей, которая от имени эмиграции на балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.
Вообще же Зёрновы, дети доктора Зёрнова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила бы миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.
В доме Зёрновых бывали, восхищались молодостью Станиславский, Качалов, Хмара, Рахманинов… В одном из писем Станиславского можно прочитать: “Дети Зёрновы подросли, странная и милая молодежь…”
Есть еще одно письмо Станиславского, которое не могу здесь не выписать. Оно относится к 1929 году, когда Станиславский оказался в Германии на лечении. Инициативу переписки проявила опять же Софья Михайловна с ее неукротимостью служения русской идее.
“Милая Соня,
позвольте мне по старой дружбе с Вашей семьей называть Вас так, несмотря на то, что Вы превратились теперь во взрослую барышню.
Спасибо Вам за Ваше милое, ласковое письмо, которое я не заслужил. Вспоминая прошлое, я браню себя за то, что мало отдавал внимания окружавшей нас тогда молодежи.
В наш грубый и жестокий век, когда все, даже молодые сердца закрыты или наполнены ненавистью и злобой, такие письма, как Ваше, – редкость, и я благодарю Вас за него вдвойне. Радуюсь, что теперь, находясь временно за границей, могу ответить на него, т. к. из России мне бы не удалось этого сделать.
Часто вспоминаю Вашу милую семью, с которой я был связан дружбой и хорошими минутами… Мане, брату и всем, кто меня помнит, шлю сердечный привет. Вас же благодарю и приветствую. Сердечно предан.
К. Алексеев (Станиславский), 28.8.1929, Баденвейер”.
Насколько я понял, всю жизнь Софья Михайловна вела активную деятельность по сплочению эмиграции, по воспитанию эмигрантской молодежи, помогала бедным эмигрантам. Семидесятилетний возраст застал Софью Михайловну руководительницей приюта эмигрантских сирот. Приют располагался в замке Монжерон в пригороде Парижа. Этот замок был куплен в свое время княгиней Мещерской и с тех пор является русской собственностью.
(В скобках заметим, что после смерти Софьи Михайловны замок, путем промежуточных операций, чтобы не сказать – махинаций, оказался в руках подсоветского диссидента, художника Глезера. Детишек, конечно, выгнали, и теперь в замке устраиваются выставки абстрактной живописи. Бедная Софья Михайловна!)
В дни нашего знакомства приют еще существовал, и Софья Михайловна показала его мне. Помню человек двести ребятишек, выстроенных на зеленой лужайке в длинную линейку. Софья Михайловна обошла весь этот строй, вглядываясь в детские лица, и время от времени гладила детей по щеке или головке.
Где-то здесь, в Подпарижье, показали мне казачий музей, а если сказать громче, то – музей Великого Войска Донского. Кто-то когда-то купил под Парижем двухэтажный каменный особняк, в котором устроили этот музей. Сейчас, когда я вспоминаю всю обветшалость этого особняка (он стоит в окружении деревьев, как бы в небольшом саду), всю убогость его экспонатов, я удивляюсь, что же могло на меня произвести столь сильное впечатление. Видимо, необычайность самого факта такого музея: видимо, все тогда для меня было как путешествие в затонувшую Атлантиду. Согласитесь, что в затонувшей Атлантиде был бы интересен и необычаен каждый черепок, каждый предмет.
Открыл нам дверь небольшого росточка седенький старичок, и то, что сопровождавший меня тогда граф Николай Павлович Ламсдорф, сам уже весь изветшавший, обратился к старичку “ваше превосходительство”, одно это было удивительно и необычайно для меня.
Особняк среди старых деревьев, подступавших к нему вплотную, отсырел, замшел, одрях. Он умирал естественной медленной смертью. Погибал он не только от своего возраста, но и от заброшенности, от забвения. Даже если бы свалились с неба деньги на ремонт, реставрацию и содержание музея, все равно никто сюда из довольно-таки отдаленного Парижа не ездит. Некогда кипучий многолюдный мир русской эмиграции кончался и умирал даже быстрее, чем этот особняк. А собственно, парижанам, французам и в голову не пришло бы ехать и разглядывать этот музей. Советским туристам? Смешно и подумать. Их не повезли бы сюда – советских – даже и по идейным соображениям. Белогвардейшина! Им покажут “Пикадилли”, “Мулен Руж”, Монмартр, Лувр, даже стриптиз, но уж никак не казачий музей.
Приходила мысль: не похлопотать ли там, у нас, перед Ростовом-на-Дону или перед Краснодаром, чтобы взяли, перенесли на родную землю. Но нет. Во-первых, казачье общество в Париже, чьей собственностью является музей, не позволило бы ему переехать на советскую территорию, во-вторых… это он здесь даже своей заброшенностью, замшелостью, своей бедностью производит впечатление, а там, если взять отсюда только экспонаты да разместить их в современном советском здании, в краеведческом музее… Ну что же там размещать?