Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя статую римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков. Не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие - дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень бы советовала Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест".
"Все! Я этого не слышал! - выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. - Я ухожу. Я уже ушел!" Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Насчет смерти. Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал все с большими потерями - для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей он в смерть для себя не верил. Или запретил её для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился её обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резко эстетическая неприязнь. Мертвого - друга, приятеля, родственника - он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.
Сережа был фанатом - и в работе, и в жизни - настоящего протяженного. Отсюда - выпуклый животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все - мертвецы.
Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него - это завтра, в крайнем случае - послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало - он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти - она его не жгла. Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведывался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.
Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением - вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять - до вещного мира нашего детства.
Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый "спотыкач" (Сережа не вспомнил), "песочное кольцо", слойки и груша Бере зимняя Мичурина. Среди прочего чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком - в бежевых ходили по квартире и принимали гостей. Как в лагере выкладывали линейку еловыми шишками. Вечерние рыдания пионерского горна: спаать спаать по па-лааа-там.
И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила, среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпансье, но на самом дальнем краю детства - крохотный, сработанный под спичечный, коробок. Драже "Октябрята" - белые и розовые, со сладкой водичкой внутри и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Сережа "Октябрят" не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен - он забыл само слово "драже".
Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно - не имея долгое время печатного исхода - развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный - в свои рассказы - мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил в себе иные, посторонние главному делу, интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял.
Довлатов не понимал страсти к путешествиям, к ближним и дальним странствиям, да просто к перемене мест. Он клеймил такие, чуждые ему, порывы с брезгливостью: "Туризм - жизнедеятельность праздных". То, что он не понимал, он отрицал.
Отрицал музеи, любовь и тягу к природе, само понятие живописности. Был равнодушен к старому Петербургу, белым ночам и пушкинским местам. Бедность в разбросе интересов Довлатов почитал своей силой, несомненным преимуществом над коллегами, вожделеющими не только писательства. Многосторонность интересов, влечений и отвлечений в писателе Довлатов осуждал, как слабость или даже как профессиональный порок. В самом деле, его автогерой в прозе - тоже писатель - удивительно самодостаточен и плотно набит всякой жизнью. Сам же автор паниковал и мучился - не имея куда отступить - в моменты рабочего простоя или кризиса. Зона его уязвимости была необычайно велика.
Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу. Они не близнецы и даже не близкие родственники. Даже если анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя - легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе, сочувственным юмором к людям, у него вообще огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда - то нелепого, то смешного, то симпатичного - ему живется в общем не худо.
Оттого герою в рассказах живется легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него - как для очень многих писателей отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое - и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.
Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку - в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год перед последним в его жизни 24 августа. Вернувшись из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом, это настоящая слава.
Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в "Нью-Йоркере", ни переводные издания его книг. Он говорил: "Слишком поздно". Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался - к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, которого вымечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: "Слишком поздно". Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь - к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.