Переносясь воспоминаниями к этому многознаменательному дню моей жизни, я прежде всего вижу себя в очень большой зале, среди густой и пестрой толпы, с первого взгляда как нельзя более напоминавшей мне группы из сцены на дне моря в балете "Конек-Горбунок". Самое совмещение обитателей вод было так же несообразно, как в упомянутом балете: тут двигались в виде крупных белотелых судаков массивные толстопузые советники; полудремал в угле жирный черный налим в длинном купеческом сюртуке, только изредка дуновением уст отгонявший от себя неотвязную муху; вдоль стены в ряд на стульях сидели смиренными плотицами разнокалиберные просительницы - все с одинаково утомленным и утомляющим видом; из угла в угол по зале, как ерш с карасем, бегали взад и вперед курносая барышня-просительница в венгерских сапожках и сером платьице, подобранном на пажи, с молодым гусаром в венгерке с золотыми шнурками. Эта пара горячо рассуждала о ком-то, кто "заеден средою", и при повороте оба вдруг в такт пощелкивали себя сложенными листами своих просьб, гусар сзади по ляжке, а барышня спереди по кораблику своего корсета, служившего ей в этом случае кирасою. У окна на самом горячем солнопеке сидел совсем ослизший пескарь - белый человечек лет двадцати, обливавшийся потом; он все пробовал читать какую-то газету и засыпал. У другого окна целая группа: шилистая, востроносая пестрая щука в кавалерийском полковничьем мундире полусидела на подоконнике, а пред нею, сложа на груди руки, вертелся красноглазый окунь в армейском пехотном мундире. Правый и левый фланг занимали выстроившиеся шпалерами мелкие рыбки вроде снятков. Щука это был полицеймейстер, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время "физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая, впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и поплатилась.
В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели своей крыши; а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода, а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".
К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным польским акцентом проговорил:
- Э-э, покорнейше вас прошу благословить.
Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый рукав рясы, благословил.
Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся, поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз направленным, польским усом и заворачивался в сторону.
Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом; все начали притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.
Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения, смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно.
В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было "физически Катьку не мог я прибить", но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами.
Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик трубочкой, процедил:
- Я, кажется, вижу господина Ватажкова?
Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке.
Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере, сказав:
- Я сейчас буду.
Фортунатов шепнул мне:
- Ползи в кабинет, - и каким-то непостижимо ловким приемом одним указательным пальцем втолкнул меня за портьеру.
Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами, сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлосеера, с пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета - этими тремя неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев. Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы с тремя надписями: "самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в плен попасть". Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и перелогам на бешеной тройке, Вова* не мечтая ни о Светланином сне, ни о "бедной Тане", какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже не испытуя по-гоголевски "Русь, куда стремишься ты?" а просто... "колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин"... Но все дело не в том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо всякого приветствия, прорычал: