5. РАЗГОВОР

Когда в изложение банальных истин вклинивается чрезвычайное глаголание, т. е. большое употребление глаголов, предписывающих то или иное долженствование, жди серьезного, философского разговора. Словно позабыв, что я уже вволю, до болезненного перенапряжения голосовых связок, наговорился с этим человеком, я встал, подошел к нему, желавшему разъяснить мне, что надо делать, а что нет, и, положив руку на его плечо, сказал:

- Россия никогда не жила по готовым рецептам. Нас часто обвиняют в том, что мы заимствуем чужие идеи и пытаемся претворить их в жизнь, а отсюда, мол, все наши беды. Но обрати внимание на такой факт: все, что было в нашей жизни позаимствованного, это ведь не идеи в настоящем, в чистом виде, не рецепты, а только заготовки и гипотезы, высказанные какими-то одинокими мыслителями.

- Нет, это идеи, но никем и ничем не проверенные, - тут же полемически откликнулся Валунец.

- В этом смысле - да, идеи, но им грош цена, раз они были чужими, а мы их взяли.

- Вопрос сложный, а ты еще сразу внес в него путаницу, хотя сказал совсем немного.

- Какие же выводы ты готов сделать?

Он, прищурившись, посмотрел поверх моей головы, в небо, размышляя над достойным ответом. Ему хотелось одним махом расставить все по своим местам, но зная, что это невозможно, он в глубокой досаде переминался с ноги на ногу, бледный, истончаемый солнечными лучами, надежный в себе и для себя и призрачный, утративший всякую основательность в наших с Дарьей глазах.

- Пожалуй, я готов допустить, что нам в самом деле необходимы баллотировочные ящики, парламенты, президенты, разговоры о правах человека...

- Можешь не продолжать, я понял! - перебил я. - И скажу, что готов обойтись без всего этого и даже принять крепкую единоличную власть, власть царя, самодержца, как бы он там по-новому не назывался. У меня только одно-единственное условие. Да, пусть мной правит умный и дельный человек, желательно самый умный, какого только удастся найти на всех наших бескрайних просторах.

- Это условие? - спросил Валунец и, высвободившись из моих объятий, отошел и посмотрел на меня вопросительно, как бы выясняя, в какой мере мои поиски жены сочетаются со стремлением обрести достойного правителя.

- Это пожелание, - возразил я. - А условие таково. Пусть он...

- А если это окажется женщина?

- Ты сам-то веришь в такую возможность? Отвечаю за тебя: нет, не веришь. И я не верю. Даже наша милая Дарья не верит. В это не верит никто, кроме двух-трех бабенок, мечтающих распространить свою стервозность на весь мир.

- А пример Екатерины Великой тебе ни о чем не говорит?

- Ни о чем, потому что мы говорим не том, что могло бы статься, а о том, что должно быть. Об условии, которое я предъявляю будущей власти, власти, которая мне видится идеальной. Я хочу, чтобы правитель, на законных основаниях и при моем добром согласии вовлекая меня в круг своего волеизъявления, никогда не забывал, что жизнь у меня - одна и я желаю прожить ее в ладу с самим собой. Такой правитель никогда не отправит меня на костер, не устроит мне Варфоломеевскую ночь, не заставит меня прятаться от его указов за стенами Соловецкого монастыря и не заткнет мне рот, даже если мне взбредет на ум объявить себя негром или пришельцем с луны.

Валунец поджал губы. Его разум уже объявил меня анархистом, и сердце источало строгую и здоровую иронию ученого.

- А тогда этот твой идеальный деспот вовсе не будет правителем, сказал он. - Ничего не останется от власти.

- Возможно. Но для идеалиста - а я всегда считал тебя таковым - это детское рассуждение.

- Конечно! И все же, детское, нет ли, а когда размышляешь о том, кому править на Руси, чтобы жилось нам хорошо, приходит необходимость именно в таких рассуждениях. Власть должна быть сильной, иначе жди развала. Иного нам не дано... Мы должны чувствовать себя немножко детьми перед властью, если хотим, чтобы сохранялся порядок.

- Вот что я тебе скажу, Виктор. Иногда, слыша рассуждения человека с идеей - не гибельной для отечества, разумеется, таким я просто отказываю в праве на существование, - я вдруг начинаю представлять дело несколько неожиданным образом. Неожиданным и странным... Тут даже до ужаса. Мне вдруг приходит в голову, что в России как будто и жить надо с особой острожностью. Опасно сделать самый ничтожный шажок, не отмерив прежде семь раз. И это при всей нашей прославленной внутренней свободе, широте, бесшабашности! С одной стороны, видишь ли, полно врагов и разрушителей, как внешних, так и внутренних, имя им - легион, и они неистребимы. С другой, сама культура носит характер тревожный и с ней нельзя обращаться свободно, как с чем-то, что уже невозможно поколебать, так что лучше и вовсе к ней не прикасаться, а уж если приближаешься, то непременно надо с какой-то особой бдительностью. Почему нет ощущения, что в других краях вопрос стоит так же болезненно? Я думаю, дело в том, что наши ученые люди как только возьмутся что-нибудь написать о нашем укладе, образе жизни и мысли, о нашей культуре, так сразу начинают как бы дрожать; еще немного, и забьются в припадке; ими овладевает некий священный трепет. Для них во всей нашей истории словно нет ничего заповедного, свершившегося, вошедшего в плоть и кровь мировой жизни... они как будто спешат принимать роды! Но кто их на это уполномочил? Да никто, они сами это выдумали для себя, а потому метят в апостолы, и скажи что не так, то есть с их точки зрения, тотчас вопят: караул! грабят! убивают! Ну, естественно, каждый из них мнит себя наилучшим акушером. А в результате - пшик! Они кричат о величии нашей культуры, а ее истинного величия не понимают. Да и как им понять? Они же в бешенстве затопают ногами в пол и брызнут слюной, если я только заикнусь о свободном обращении...

Валунец уже давно метался предо мной, желая вставить слово.

- А как ты понимаешь это свободное обращение? - выкрикнул он.

- Да прежде всего не дрожать, не биться в истерике и не брызгать слюной.

- Этого мало, - Валунец скорчил презрительную гримаску, - это еще не наука.

- А что за учение у тех самозванных апостолов? - выкрикнул и я в особом полемическом задоре. - Они начинают с роскошных рассуждений о беспредельности человеческого духа, в особенности русского, о пользе духовной свободы, а кончают утверждением общины. Как им не надоест! Где они видят эту пресловутую общину? В чем? В том, что есть множество людей, всегда готовых сбиться в баранью кучу? Но что мне за дело до этого? Я один раз живу. И если я не скажу того, что призван сказать - если, конечно, призван, - я проживу зря. И пусть даже отечестве при этом пребывает во всех и вся сплачивающем процветании, результаты такой моей жизни все равно будут неутешительными. Мне безразлично, будут ли мне затыкать рот по причине всеобщего благоденствия или, напротив, в силу общего упадки и загнивания. А община как раз очень расположена к тому, чтобы это делать. Даже просто так, без особых причин, единственно самоутверждения ради. На то она, мол, и община. Идейные недоброжелатели мои, они возведут идеальный мир общины в своем разгоряченном воображении, а затем отправляются пить водку и понимают, что для этого дела хорошо бы найти собутыльников. Вот и вся их община. Тепло совместного опьянения. А! - воскликнул я, поняв мысль моего собеседника.

Ему нечего было возразить на сказанное мной, но глубина прений требовала от него восстания против моих позиций. В сущности, он принял бы все, что бы я ни сказал, но только не то, что подавалось в виде убеждений, готового мировоззрения.

Валунец пренебрежительно усмехнулся на мою проницательность.

- Ты аскетичен, - сказал он каким-то отвлеченным тоном, - ты даже похудел как-то, пока говорил. Черты твоего лица стали тоньше, острее, напряженнее. И я целиком с тобой согласен, ведь и я аскет. Я затворник. Когда на улице прохожие бросают на меня удивленные взгляды, мне ясно, что они читают на моем лице эту особую печать затворничества. Но они не понимают, в чем дело, а ты понимаешь и вряд ли удивишься, если я тебе скажу, что по-своему и мы с тобой, два таких разных аскета и отшельника, составляем не что иное как общину.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: