На обломках прежних партий возникли две новые, а поскольку в катастрофе погибла идеология, но не имущество и партийные фонды, то новички, пришедшие на смену бывшим или просто переквалифицировавшиеся из бывших, с зубастым рвением завладев этим добром, уже не беспокоились о собственном прокормлении. Благосостояние обустроило отличный полигон для произростания идейных схем; внутрипартийное питание было хорошим, и потому новые идеологи не избежали некоторой мечтательности. Первая и самая многочисленная партия говорила о корнях, имея в виду прежде всего их засыхание, как о явлении, которое следует приравнять к глобальной экологической катастрофе, грозящей Верхову гибелью. Вожди партии не скупились на сравнения и аллегории и напоминали верховцам о таких поучительных вещах, как ужасное разорение больших богатых городов, внезапное исчезновение под водой легендарных островов, эпохальная гибель целых планет и даже галактик. И всему виной нарушение экологического равновесия. В одном случае непомерно расплодившиеся козы пожрали в стране всю траву, что привело к падению великолепную цивилизацию, в другом неумелое, а часто и преступное ведение людьми хозяйства пробудило давно угасший вулкан, в третьем... Завлекая слушателей в философские дебри, трибуны дрожащими от пафосного волнения голосами сообщали им, что сумерки богов вовсе не сменились, как ожидали многие, очередным календарным расветом, а завершились их полной гибелью, как то и предрекали наиболее проницательные умы, вовремя разглядевшие Кали-югу и употребившие свою задавленную и закомплексованную сексуальную энергию не на пустяки, а с превеликой пользой для себя. Ораторы, естественно, располагали изрядным нерастраченным запасом этой энергии, и на самых келейных собраниях они на глазах у завистливых неофитов обрабатывали бойких девиц, танцевавших там в перерывах между речами. Выходя в этом за пределы повального отрицания, они возвышались до положительной части своей программы и призывали к революционной рубке проклятых корней, к эсхатологическому уничтожению всей системы, питающей подобные произрастания, к решающему разрушению всего и вся, которое одно может быть залогом будушего созидания общества созидателей и героев развернутого, наступательного, не стесненного никакими ограничениями секса.

Этой партии неумеренных и чуточку оголтелых противостояла партия "наглухо застегнутых", получившая свое название благодаря тому, что ее члены прибегали к услугам легкомысленных девиц лишь для иллюстрации своей принципиальной отгороженности от них. Вожди партии приосанивались и принимали надменный вид как раз в тот момент, когда девицы, расплодившиеся ничуть не меньше, чем упомянутые выше козы, пускались в искушающее кружение вокруг них. Небрежным жестом отгоняя назойливых гурий, они демонстрировали замечательную силу своей нравственности, что наводило на мысли о их продуманном и не лишенном моральной окраски подходе и к проблеме злополучных корней. "Наглухо застегнутые" призывали не рубить, а сохранять, хотя не без труда поддавалось объяснению, для чего сохранять мнимый лес, который на глазах у всех засыхал и разрушался. Но логика партийцев требовала признания, что и в подобии леса заключена некая часть леса настоящего, стало быть, и тут мы видим продукт природы, а они выступали рьяными защитниками всех даров, явлений и измышлений природы. Они высказывали убеждение, что правомочно судить о красоте тех или иных явлений природы, особенно наглядно выступающей, когда в них преломляется свет, но никак не о их пользе, ибо в природе все взаимосвязано и полезно. Думаете ли вы о том, как уничтожить молнию? собираетесь ли вы стереть с лица неба радугу после дождя? - патетически восклицали "наглухо застегнутые" и, поправ ногами поверженных ими девиц, обрушивали на головы слушателей закономерный вопрос: - Почему же хотите разрушить то, что создала в нашем городе природа посредством законно избранного мэра? Для оснащения своих теоретических выкладок убедительными примерами практического использования даже высохших корней, вожди с крестьянской обстоятельностью собирали их в большие вязанки, упорно подтаскивали к своим домам, пилили и складывали в поленицы, готовясь к зиме. Обеспечив этим будущий уют, они не совсем уж лишали себя удовольствий и в современности и в интимной обстановке своих квартир, оттеснив в тень жен и прочих домашних, поворачивались к уличным сосудам греха уже с иными, отнюдь не политическими требованиями.

Наконец продавщица смогла провести своего бедняка сквозь завалы и утолить овладевшую ее сердцем жалость к нему. Продавщица жила не бедно, она и сама, как некогда Фома, была в магазине подневольной скотинкой, но с ней, уважая ее сметку, делились и начальство, и богатство магазина как таковое, и некий дух, заправляющий всеми делами на свете, и, никогда не оставаясь в накладе, женщина построила себе дом не хуже масягинского и обитала в нем как великолепная птица в большом гнезде. Между тем ее одиночество достигло предела, на котором с особой остротой жаждало появления героя, даже повелителя. Строя в воображении воздушные замки, где поселится ее с Фомой любовь, она пока кормила своего друга, подсовывая ему все новые и новые блюда, и в ослеплении миссией благодетельницы страждущих, олицетворенных осунувшейся физиономией Фомы и его многозначительным, не иначе как социально-бунтующим молчанием, незаметно для себя стала напевать. И чем очевиднее Фома приобретал гладкость и упитанность, тем громче и бодрее, увереннее и сознательнее становилось ее пение. Но Фома вслушивался в него не больше, чем это делала сама продавщица. Вслушайся он, Фома смог бы убедиться, с какой легкостью богатые, сытые, толстые люди, в частности мужеподобные женщины, переходят от заботы о ближнем, от благотворительной деятельности к желанию получить максимум удовольствий от облагодетельствованной персоны. В его случае это выглядело еще острее, поскольку богатая и в пределах нижнего Верхова именитая продавщица была не прочь затащить его, нищего и грязного, поросшего мхом, в постель. Но Фома не чувствовал ни этой остроты, ни вообще какой-либо пикантности ситуации. Да и как он мог бы почувствовать, если он даже толком не задержался мыслью на том обстоятельстве, что оказался в доме женщины, которую не так давно задумал убить? Продавщица легко подняла его на руки и понесла в ванную. Она раздела не сопротивлявшегося друга, поставила под душ и тщательно вымыла. Чистота струй, ложившихся на кожу, была прологом горячих и едва ли слишком уж чистых следов, которые оставит на ней похоть женщины, но и в эту минуту Фома сознавал себя не больше, чем, скажем, какой-нибудь кот, подобранный на улице и после быстрого прохождения через все удобства домашней жизни громко требующий свободы. Он еще не знал, что убьет добрую женщину.

Фома бездействовал. Обычно герои-любовники ведут себя иначе, но продавщица без колебаний простила другу маленькое отступление от идеи, которой он несомненно руководствовался в своей загадочной жизни, и продолжала брать инициативу на себя. Незаметно лишившись одежды, она уложила Фому на кровать, на свежую и сверкающую белизной простыню и нежно склонилась над ним, растягивая губы в ободряющей, разжигающей страсть улыбке. С еще большей очевидностью эту улыбчивую цель преследовала грудь распалившейся продавщицы, иначе сказать, два мягких и широко болтающихся мешка, символизирующие половое отличие и особые вожделения дамы, не очень-то доступные разумению погребенного под ними мужского организма. В это мгновение в Верхов, где изображение дикого уголка природы вдруг превзошло былую устойчивость городского пейзажа, прекратилась подача электричества. Но продавщица хотела видеть Фому и чтобы Фома видел, что она делает, если можно так выразиться, в рассуждении любви. Готовая ко всяким бытовым превратностям, женщина взяла в кладовой керосиновую лампу и разожгла ее в изголовье кровати, с которой Фома не потрудился убежать за время ее отсутствия. Он успел задремать.

И снова улыбались Фоме толстые губы и разбухшие черные соски. Но если продавщица в свете керосинки увидела его как бы тающим в золоте, купающимся в озере серебра, в море всевозможных расплавленных драгоценностей, то для Фомы она в колеблющихся отблесках отобразилась погруженной в какое-то кровавое полыхание, и он, вдруг осознав себя в тесноте между огнями, понял, что не зря очутился здесь. Работа мысли, выйдя наружу, набросила на его запрокинутое в сторону лампы лицо сеть морщин, быстро складывающихся в схему трудного и естественного для Фомы размышления, что показалось наблюдающей его женщине верхом человеческой, героической, книжной красоты. Она громко вскрикнула, приветствуя любовные тревоги своего друга, чувственные шорохи его быстрых гримас. Все ниже и ниже склонялась она к нему, думая соединить сердца, но идеальному соединению предшествовала грубая плотность ее стати, которая не стояла на ногах на безопасном расстоянии и уж тем более не зависала в воздухе, как при прочтении книжек-мечтаний, а наваливалась подобно вышедшему из берегов черному и бездонному болоту. Она хотела приголубить Фому, пригорнуть его к себе, а при наиболее приземленном прочтении совершающейся мечты, попросту подмять его под себя, но получалось, что выдавливала в какую-то неизвестность и тем лишь внедряла в него желание поскорее убить ее. Однако вырваться из-под ее горячей тяжести у Фомы не было возможности. Невероятная сила словно плющила его грудь, его ноги и живот уже были завалены глыбами мяса, захвачены неким студнем и как будто исчезли вовсе, до такой степени они больше не чувствовались, а голова играла роль чего-то лишнего, что отодвигалось и отодвигалось в сторону, подальше от круга, где тяжеловесно свирепствовал бог любви. Макушкой Фома толкнул лампу, и она, странно покачавшись из стороны в сторону, упала на кровать. Выплеснулся и побежал извилистой дорожкой огонь, коснулся головы незадачливого любовника и быстро пожрал его волосы. Фома взвыл от боли, зовущей его к деянию как уже последний, отчаянный сигнал, и выскочил из щели, которую образовала испуганно отшатнувшаяся от огня продавщица.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: