— Совсем не так, — ответил Маркс. — Ведь господин Цвейфель не обвиняется газетой в том, что он отменил свободу печати, уничтожил завоевания революции. Ему ставится в вину лишь простое заявление. Но заявление о намерении сделать то-то и то-то не может послужить поводом для преследования полиции. Нельзя даже утверждать, что оно непременно навлечет ненависть и презрение граждан.
— Ну, это уж более чем сомнительно, — вставил одни из присяжных.
— Конечно, — Маркс понимающе кивнул, — словесное заявление может быть выражением очень низкого, вполне заслуживающего презрения и ненависти образа мыслей. Но разве в состоянии возбуждения, господин присяжный заседатель, я не могу сделать заявления, угрожающего поступками, на которые я вовсе не способен? Только поступки доказывают, насколько серьезно было заявление.
— У этого доктора, даром что молод, есть чему поучиться, — вполголоса сказал кто-то сзади Дункеля.
— Кроме того, газета писала: «Говорят, — Маркс произнес последнее слово врастяжку, — будто господин обер-прокурор Цвейфель заявил…» Чтобы оклеветать кого-нибудь, я сам не должен ставить под вопрос свое утверждение, как это выражено здесь словом «говорят», я должен выражаться категорически.
Энгельс вспомнил, что это слово Карл вставил в текст уже перед самой сдачей статьи в набор. Первоначально там было написано «как нам известно». Энгельс тогда задумался над этой поправкой, и она показалась ему ненужной, излишней. А оказывается, вон как далеко смотрел шеф-редактор…
— Наконец, господа присяжные заседатели, граждане, ненависть или презрение которых навлекло бы на меня обвинение в каком-либо действии, что по статье 367 требуется для состава клеветы, эти граждане в политических делах вообще больше не существуют.
— Потому что доктор Маркс их отменил! — съязвил Бёллинг.
— Потому что в этих делах, господин прокурор, — Маркс резко обернулся к Бёллингу, — существуют только приверженцы партий. И вы это прекрасно знаете. То, что навлекает на меня ненависть и презрение среди членов одной партии, вызывает любовь и уважение со стороны членов другой партии.
— Но существуют же общечеловеческие критерии, общепризнанные оценки, — то ли возразил, то ли спросил Кремер.
— Такие критерии и оценки, — в голосе Маркса проскользнула удивившая многих горечь, — станут возможны лишь в далеком будущем, но они немыслимы сейчас, в пору ожесточенной классовой борьбы. Чтобы далеко не ходить за примерами, обратимся к фигуре того же Цвейфеля.
— Господин председатель! — вскочил Бёллинг. — Я протестую! Я уверен, что подсудимый хочет нанести новые оскорбления господину обер-прокурору.
Председатель поколебался, его голова повернулась чуть-чуть вправо, потом чуть-чуть влево. Наконец он сказал:
— Подсудимый, вы не могли бы обратиться к другому примеру?
— Нет, господин председатель, не могу. Этот пример принципиально важен для дела нашей защиты.
Кремер опять покачал головой и произнес:
— Протест прокурора отклоняется. Подсудимый, можете продолжать.
— Благодарю. — Маркс с достоинством кивнул Кремеру. — Здесь много говорилось о том, что наша газета часто и резко писала о господине Цвейфеле как о противнике революции. Но стоило Цвейфелю минувшей осенью сделать два-три вольных или, вернее, двусмысленных жеста, как правительственная «Новая Прусская газета» тоже обрушилась на него. Она писала о его — цитирую — «невыразимом умственном убожестве и недомыслии»…
— Господин председатель! — опять вскочил Бёллинг. — Ведь я предупреждал!..
Кремер развел руками: что, мол, поделаешь? Все идет по закону. А Маркс вел слушателей дальше:
— Она называла его «революционным брюхом» и даже сравнивала с Робеспьером.
Зал, как один человек, прыснул. Бёллинг ерзал на своем стуле, словно его поджаривали. Кремер склонил голову над бумагами. Энгельс и Корф ликовали. Дама в вуали дружески помахала подсудимому перчаткой. Дункель не смотрел ни на оратора, ни на даму, он находился в полуобморочном состоянии.
— В глазах этой газеты, в глазах ее партии, — подсудимый указал рукой за пределы зала, — наша статья не навлекла на господина Цвейфеля ненависти и презрения, а, наоборот, освободила его от тяготевшей над ним их ненависти, от тяготевшего над ним их презрения. На это обстоятельство следует обратить особое внимание не только в связи с данным процессом, но и во всех тех случаях, когда прокуратура попыталась бы применить статью 367 к политической полемике.
— Кажется, от конкретных фактов данного дела подсудимый намерен перейти к общеполитической агитации, — мрачно констатировал Бёллинг.
Председатель промолчал, а Маркс, обернувшись к автору реплики, ответил:
— Да, господин прокурор, я не скрываю, что вся моя речь будет прямой агитацией — агитацией за социальную справедливость, за свободу революционно-демократической печати. — И снова, обращаясь к присяжным: — Статья 367, как ее толкует прокуратура, позволяет печати разоблачение лишь тогда, когда оно опирается на официальные документы или на состоявшиеся уже судебные приговоры. Ей разрешается, к примеру, разоблачать чиновника лишь после того, как тот отстранен от своей должности или осужден. Но зачем же печати разоблачать post festum[4], уже после вынесения приговора? Она по своему призванию — общественный страж, неутомимый разоблачитель власть имущих, вездесущее око, стоустый глас ревниво охраняющего свою свободу народного духа.
Раздались хлопки. Дункель подумал: «Ну и времена!
В суде, при всем честном народе человек болтает черт знает что, и его никто не остановит, не прервет, не лишит слова! Даже хлопают еще… И эта дама, такой благородной внешности, — тоже!»
— Статья 367 заканчивается так. — Маркс раскрыл кодекс и прочитал — «Настоящее постановление неприменимо к действиям… разоблачение или пресечение которых было обязанностью лица, возбудившего обвинение, в силу его служебных функций или его долга». Долга, господа! — Маркс энергично захлопнул кодекс. — Достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на инкриминируемую статью, чтобы убедиться, что наша газета, нападая на местную прокуратуру и жандармов, была весьма далека от какого-то ни было намерения нанести оскорбление или возвести клевету, она лишь исполняла свой долг разоблачения. — Он помолчал несколько мгновений, усмехнулся, пожал плечами. — Конечно, законодатель не имел в виду свободную печать, когда говорил в статье 367 о долге разоблачения. Но, согласитесь, не мог он думать и о том, что эта статья будет когда-нибудь применяться против свободной печати.
— Вот именно! — растерянно промолвил один из присяжных. — Как же быть в случае такой неопределенности?
— Как быть? — живо подхватил Маркс. — Всем известно, что при Наполеоне не существовало никакой свободы печати. Поэтому, уж если вы хотите применять наполеоновский закон к такой ступени политического и социального развития, для которой он вовсе не предназначался, то применяйте его полностью, толкуйте в духе нового времени — и пусть на благо печати пойдет и заключительная фраза статьи о долге. В рассматриваемом случае, — Маркс кивнул головой в сторону Энгельса и Корфа, — задача облегчается вам самой буквой закона. Но даже и там, где буква закона вступает в явное противоречие с только что достигнутой ступенью общественного развития, именно вы, господа присяжные, обязаны сказать свое веское слово в борьбе между отжившими предписаниями закона и живыми требованиями общества.
Бледный, разъяренный, не владеющий собой Бёллинг стремительно поднялся и громыхнул на весь зал латынью:
— Dura lex, sed lex![5]
В тон прокурору со своего места тотчас, как насмешливое эхо, отозвался Энгельс:
— Pereat mundus et fiat justitia! [6]
— Господа! — едва сдерживая улыбку, сказал Кремер. — Мы не в римском сенате. Прошу изъясняться по-немецки.