II
Людовик был долговязым мальчуганом с худощавым лицом. У него были покатые плечи, мускулистые руки и светло–каштановые волосы, которые госпожа Бланшар, боявшаяся вшей, собственноручно стригла почти наголо. Подвижные, необычайно зеленые глаза смотрели с испугом, как глаза затравленного зверя.
Вот уже семь лет, как мальчик жил у самого моря, но ни разу его не видел, а только слышал его шум. Зато чердачное окошко выходило во двор и из него видна была пекарня, а вдалеке, полурастворенные в утреннем тумане, тянулись бесконечные сосны. Рокот, гул, шепот моря слышались днем и ночью, а в непогоду шум был настолько сильным, что заглушал даже храп спящего булочника. Мальчику хотелось выйти наружу и увидеть, что это так шумит, но дверь всегда была заперта на ключ.
Когда господин Бланшар проходил по двору, перенося из пекарни в магазин дымящиеся булки, до мальчика доносился горячий хлебный аромат. Каждое утро на подоконнике, на полу и даже на его волосах оседал тончайший слой белой пыли с неуловимым вкусом.
Внизу, на входной двери в лавку, постоянно звенел колокольчик, а вечером в наступившей тишине то раздавался, то вновь затихал мелодичный звон ложек и тарелок, часто прерываемый пронзительными криками женщин и гневными возгласами булочника.
Еду мальчику приносили раз в день, ближе к вечеру. Бульон с тапиокой[15], топинамбур и рыбу — бычков, которых господин Бланшар ловил вблизи порта под эстакадой, там, где хозяйки опорожняли свои ведра. Хлеба, даже черствого, не давали никогда. Николь отказала ему в материнском молоке, булочник отказывал в хлебе.
Приносила еду госпожа Бланшар или ее дочь — волосы, седые как лунь, чередовались с волосами цвета хлеба. С ним не разговаривали, и он не говорил. Однако снизу доносились голоса, и постепенно слова запечатлевались в памяти, смутные образы вспыхивали в его сознании, и в конце концов он начинал их распознавать. Когда дверь закрывалась. Людовик набрасывался на еду. Ел он руками.
Господин Бланшар не приходил никогда. Однажды утром, выходя из пекарни, он встретился взглядом с малышом, подстерегавшим у чердачного окна появление горячего хлеба. Булочник злобно мотнул головой и сплюнул. В тот вечер внизу разразился жуткий скандал. Отец с матерью осыпали оскорблениями дочь, а та проклинала Бога. Вдруг дверь на чердак отворилась и Людо увидел двух взбешенных женщин. Мать тащила дочь за волосы и кричала: «Надень–ка ему это. потаскуха! Напяль то. что ему положено, этому проклятому америкашке!» — «Ни за что!» — рыдала Николь. — «Чтоб ты сдохла!» — взвизгнула мать и вытолкала дочь за дверь. Затем с остервенением сорвала с мальчика одежду и нарядила в платье с воланами — грязное и разодранное, клочьями свисавшее до икр.
Впрочем, его всегда одевали как девочку, только трусы были мужские: из грубой синей хлопчатобумажной ткани, правда, из них доставали резинку: босые ноги были обуты в резиновые сандалии со сломанными застежками.
Каждый день ему приносили кувшин воды для умывания, в его распоряжении был старый туалетный столик и таз на подставке с поломанной ножкой. На стене висел осколок зеркала. Меняя положение, мальчик мог видеть в нем то одну, то другую часть своего лица, но не все лицо целиком. Его завораживало отражение его зеленых глаз. Но однажды жена булочника добила зеркало ударом каминных щипцов.
Оправлялся он в бак с песком, а иногда, в знак протеста, мимо бака. Госпожа Бланшар возмущалась: «Какое безобразие!», драла его за уши и тыкала носом в нечистоты. Виновник просил прощения на коленях.
Зимой он спал в платяном шкафу, завернувшись в солдатскую шинель, а над ним на плечиках висела старая одежда. Вечером его тень следовала за ним. и его раздражало, что ее никак не удавалось поймать. С наступлением тепла он расстилал на полу мешки из–под муки и. устроившись перед открытым окном, ловил шум моря и запахи ночи, пока не засыпал, завернувшись в мольтоновый чехол гладильной доски, неосознанно поглаживая большим пальцем анальное отверстие. Темноты он не боялся, но любая мелочь могла нарушить его сон. Тонкая струйка слюны в углу рта вызывала у него слезы. Случайно коснувшись рукой предплечья своей другой руки, он испуганно вскрикивал, что неизменно вызывало раздраженный стук снизу. Его мучила изжога, отдавая во власть бессонницы и фантастических видений. Во сне он порой так сильно стучал зубами, что господину Бланшару казалось, будто стены его дома точат полчища долгоносиков.
Людовик скорее шептал, чем разговаривал, естественный тон собственного голоса пугал его. Однако ночью чужие голоса раздавались в его голове и слова барабанили, как градины по крыше: Парню надо учиться надо отдать его в школу… ведь ты же не можешь сгноить его на чердаке… да нет же он вовсе не идиот… мама говорит что он сам… если хочешь я могу взять его на несколько дней к себе… какое твоей матери дело ведь он же ни в чем не виноват… всего–то и надо чтобы прошло немного времени… ты не находишь что он славный… вот увидишь ты еще к нему привяжешься…
Однажды ночью он принялся колотить в дверь ногами и разнес ее. Чета Бланшаров с трудом урезонила этого сомнамбулического бунтаря, не чувствовавшего ударов плети. Наутро мальчик с восхищением наблюдал за ремонтом, в течение которого хозяин дома не проронил ни слова.
Нанетт, кузина Николь, пыталась склонить тетку снова отдать ей мальчика на воспитание. Она жила на выселках, среди полей. Пользуясь правом еженедельного посещения, она приходила к малышу, разговаривала с ним, заставляла его говорить, считать на пальцах, спрашивала, хорошо ли с ним обращается мама Николь, любит ли он, когда ему умывают личико, — а, хрюша ты моя? — доступно рассказывала о маленьком Иисусе, галлах, королях Франции, о разных ремеслах и невзначай спрашивала, помнит ли он счастливые минуты, проведенные с ней раньше. Но Людо не отвечал.
После ухода Нанетт булочница отбирала игрушечные машинки и другие подарки под тем предлогом, что малыш может затолкать их себе в рот и задохнуться.
Предоставленный самому себе, он целыми днями колдовал над жалкими сокровищами, скрашивавшими его дни: колченогим креслом, дырявыми корзинами, сломанной швейной машиной или противогазом, доламывая их и дальше чуть ли не с чувственным наслаждением. А когда ему становилось грустно, он вырывал себе брови.
Под крышей, среди балок, он соорудил укрытие из мешковины, в котором можно было спрятаться и забыться. Залезть туда можно было по веревке. Забившись в свою «пещеру», он оставался там до вечера, не замечая бега времени и наслаждаясь кромешной темнотой, неприступной для солнечных лучей.
Компанию ему составляли пауки; он наблюдал за тем, как они ткут паутину и подстерегают вьющуюся в воздухе добычу, обманутую игрой света и тени. Он любил следить за решающими мгновениями охоты, когда паук бросается на жертву и пожирает ее — и только по легкому трепету крылышек можно было догадаться о ее предсмертных муках. Однажды августовским вечером он услышал шум в зияющем проеме дымовой трубы, машинально сунул туда руку и взревел от боли: в запястье ему когтями и клювом вцепился лунь, но, испуганная криком, птица взмыла к стропилам крыши. Людо разглядывал звездообразную царапину на руке, а в это время под самой крышей сидела безмолвная, как луна, сумеречного цвета птица.
Жар мучил мальчика целую неделю, ребенок бредил: солдатская шинель с угрожающим ворчанием выходила из шкафа и. растопырив рукава, наступала на него. Он не притрагивался к рыбе и с самого рассвета до изнеможения пристально всматривался в полузакрытые глаза пернатого хищника, который при дневном свете казался окаменевшим. Птица охотилась ночью, принося под утро остатки своей трапезы, и Людо разглядывал в ее отсутствие смеющийся оскал мышиных черепов. Месяц продлилось молчаливое перемирие между хищником и ребенком, а затем лунь исчез.
Людо до мелочей был известен мир, открывавшийся из его окна: крыша пекарни, дорога, идущая мимо булочной и теряющаяся среди полей, лай собак, цвет далеких сосен, меняющийся с каждым месяцем, вечно странствующее небо, пахнущее смолой и жженым рогом. После грозы посреди двора начинал струиться ручей. Людо часто казалось, что дверь вот–вот отворится, что кто–то наблюдает за ним через щели в стене, но вскоре он обо всем таком забывал.
15
Крупа из крахмала клубней маниока съедобного.