Внезапно Портнишечка повернулась к нам и произнесла:
– А что если украсть книги у Очкарика?
При посредничестве Портнишечки мы знали все, что происходило – буквально час за часом – в деревне Очкарика в дни, что предшествовали его отъезду, который был назначен на четвертое сентября. Благодаря своей профессии портнихи ей, чтобы разузнать обо всех происшествиях, достаточно было болтать с приходившими из окрестных деревень клиентами, среди которых были и женщины, и мужчины, и старики, и дети. Так что ничего не могло от нее укрыться.
Очкарик и его мать поэтесса решили с большой помпой отпраздновать завершение процесса трудового перевоспитания и собирались за день до отъезда устроить праздник. Шел слух, что поэтесса подкупила старосту и тот дал согласие забить одного буйвола, чтобы на пиршестве под открытым небом угостить всех жителей деревни.
Оставалось только узнать, какой буйвол будет принесен в жертву и как он будет умерщвлен, поскольку закон запрещал забивать буйволов: на них дозволялось только пахать.
И хотя мы были единственными друзьями освободившегося счастливчика, в списке приглашенных на празднество мы не значились. Но мы ничуть не огорчились, так как собирались совершить
задуманное нами ограбление именно во время пира, сочтя, что это будет самое удобное время для похищения секретного чемодана Очкарика.
У Портнишечки в ящике комода, который когда-то ее мать принесла с собой в приданое, Лю нашел несколько длинных, уже поржавевших гвоздей. И мы, как настоящие воры, изготовили отмычку. Я долго тер о камень гвоздь, пока он не стал жечь мне пальцы. Потом обтер его о свои заляпанные грязью штаны и полировал до зеркального блеска. И когда я поднес его к лицу, у меня было ощущение, будто я вижу в нем отражение своих глаз и летнего, но уже слегка склоняющегося к осени неба. Следующий, самый ответственный этап взял на себя Лю; одной рукой он придерживал гвоздь на камне, а во второй сжимал молоток, который, описав в воздухе совершенную дугу, обрушивался на острие гвоздя, чуть расплющивал его, вновь взлетал, вновь обрушивался…
За день или за два до грабежа мне приснилось, будто Лю доверил мне отмычку. День был туманный; я осторожно, чуть ли не на цыпочках подкрался к дому Очкарика. Лю стоял на стреме под деревом. До нас долетали веселые крики и революционные песни, которые горланили крестьяне, пировавшие на площади в центре деревни. Дверь в доме Очкарика была деревянной двустворчатой, каждая створка вращалась на вертлюгах, которые вставлялись в отверстия, просверленных одно в пороге, а второе в притолоке. Запиралась дверь на цепочку с висячим латунным замком. Холодный, покрытый капельками тумана замок долго не поддавался моей отмычке. Я вертел ее и туда, и сюда с такой силой, что она чуть не сломалась в скважине замка. Тогда я попытался приподнять створку, чтобы вертлюг вышел из отверстия. Но и тут, хоть прикладывал все силы, потерпел неудачу. Тогда я снова стал орудовать отмычкой, и вдруг – щелк! – замок открылся. Я приотворил дверь, вошел в комнату и, как громом пораженный, застыл на месте. О ужас! Передо мной за столом на стуле
сидела во плоти мать Очкарика и преспокойно вязала. Она улыбнулась мне, но не промолвила ни слова. Я почувствовал, что заливаюсь краской, что у меня горят уши, как у мальчишки, пришедшего впервые в жизни на любовное свидание. Она почему-то не кричала ни «караул!», ни «воры!». В полном смятении я что-то пролепетал, спросил, нет ли тут ее сына. Она по-прежнему молчала и только улыбалась, а ее длинные костлявые пальцы, все в темных пятнах и родинках, безостановочно двигались, стремительно орудуя спицами. И от этих спиц, которые ни секунды не оставались в покое, набирали петли, скрывались под ними, появлялись снова, у меня потемнело в глазах. Я развернулся, вышел за дверь, закрыл ее, повесил замок, и хотя в доме царила тишина, поэтесса и не думала кричать, рванул изо всех сил, словно за мной гналась свора собак. И в этот момент проснулся.
Лю трусил ничуть не меньше меня, но все время твердил, что новичкам везет. Он долго обдумывал мой сон и в результате пересмотрел план ограбления.
Третьего сентября, то есть в день, предшествующий отъезду Очкарика и его матери, из-под обрыва донеслось душераздирающее мычание упавшего и издыхающего буйвола. Оно было слышно даже в доме Портнишечки. Через несколько минут к нам примчались ребятишки и сообщили, что староста деревни Очкарика велел столкнуть буйвола с кручи.
Убийству буйвола была придана видимость несчастного случая: буйвол-де оступился на опасном повороте, сорвался, полетел головой вниз; падая, как камень, он ударился о выступающую скалу, не удержался на ней и окончательно разбился на другой скале метрами десятью ниже.
Но буйвол еще не издох. Никогда не забуду впечатления, какое произвел на меня его непрекращающийся долгий рев. Если бы он раздавался во дворах домов, то казался пронзительным и неприятным для слуха, но в этот тихий и знойный
день среди бескрайних гор усиленный эхом, отражающимся от скал и отвесных круч, он звучал, как могучее рычание льва, запертого в клетке.
Около трех часов мы с Лю были уже на месте трагедии. Мычание буйвола уже смолкло. Мы протолкались сквозь толпу любопытствующих и подошли к краю обрыва. Нам сказали, что получено разрешение от председателя коммуны прикончить буйвола. И теперь Очкарик и несколько крестьян, предводительствуемые старостой, спустились к подножию скалы, чтобы на законных основаниях перерезать несчастному животному горло.
Когда мы там появились, сам акт убийства был уже совершен. Мы глянули сверху на место казни бедняги буйвола; Очкарик, сидя на корточках около недвижной туши, собирал кровь, вытекающую из перерезанного горла, в широкий колпак из листьев бамбука.
Через некоторое время шестеро крестьян уже тащили с песней тушу буйвола по крутой тропке наверх, но староста и Очкарик, державший в руках колпак с собранной кровью, остались сидеть внизу.
– Чего они там делают? – поинтересовался я у одного из зевак.
– Ждут, когда кровь свернется, – объяснил он. – Это лекарство от трусости. Если хочешь стать храбрым, надо съесть свернувшейся крови, пока ока еще теплая.
Лю, который по натуре был страшно любопытен, предложил мне спуститься чуть ниже по тропке, чтобы лучше видеть, что произойдет дальше. Время от времени Очкарик поднимал глаза, смотрел на толпу, но не думаю, чтобы он заметил нас. Наконец староста вытащил нож с длинным и, как мне показалось, острым лезвием, провел по лезвию пальцем и разрезал загустевшую массу свернувшейся крови на две части – одну половину Очкарику, вторую себе.
Не знаю, где в этот момент находилась мать Очкарика. Интересно, что бы она подумала, если бы увидела, как ее сын зачерпывает кровь ладонью, а потом жрет? Впечатление у меня от него было такое же, как от свиньи, роющейся рылом в куче отбросов. Видно, ему не хотелось, чтобы хотя бы капля этого драгоценного средства от трусости пропала, и в завершение он облизал по очереди все пальцы. А когда он поднимался наверх, я заметил, что челюсти у него продолжают двигаться, словно он не то жует, не то слизывает остатки крови с неба и зубов.
– Какое счастье, – сказал мне Лю, – что Портнишечка не пошла с нами.
Уже начинало смеркаться. Над площадью в центре деревни поднимался столб дыма от костра, на котором стоял огромный котел, вне всяких сомнений, являющийся, если судить по его невероятным размерам, общинной собственностью.
Издали сцена эта выглядела пасторальной и милой. Из-за большого расстояния видеть порубленное на куски мясо буйвола, которое варилось в гигантском котле, мы не могли, но до нас долетал запах этого обильно сдобренного перцем варева, немножко грубоватый и резкий, но у нас слюнки от него потекли. Костер окружали жители деревни, в основном, женщины и дети. Некоторые подбрасывали в огонь дрова и хворост; некоторые принесли картошку и бросали ее в котел. Вскоре количество приношений стало расти– на столе на месте будущего пиршества лежали яйца, кукурузные початки, фрукты. Мать Очкарика была несомненной и бесспорной звездой вечера. По-своему она была даже хороша собой. Ее лицо, выгодно оттененное зеленью вельветового пиджачка, являло живой контраст темной, продубленной коже крестьянок. В петличку на лацкане она воткнула цветок, кажется, гвоздику. Она демонстрировала свое вязание крестьянкам, и оно, хоть еще и не законченное, неизменно вызывало восхищенные восклицания.