Таких историй о Щипаньском ходило множество. Он обладал, как выразилась библиотекарша, strange attractor - мощным полем притяжения. Его ученость никого не тяготила, а привлекала неожиданными блестками мысли, большей частью, еретичной. Еретики - вид редкий в России, почти истребленный, немудрено, что к Щипаньскому молодежь тянулась. К тому же он любил озадачивать своими вылазками то в живопись, то в музыку. Вот и сейчас, к чему это было, Погосов не уследил, услыхал только громовой вопрос, обращенный ко всем: какая есть наилучшая картина Эрмитажа? Никто не осмелился ответить, и Щипаньский победно объявил: "Возвращение блудного сына" Рембрандта. Доказывать не буду, среди вас есть специалисты?..
- Моя жена - искусствовед, - сказал Погосов.
Щипаньский повернулся к Наде:
- Тогда извольте сказать, чем она замечательна?
- Да хотя бы пяткой, - храбро ответила Надя.
Щипаньский удивленно поднял брови.
- Молодец! А еще?
И, не дожидаясь ответа, сказал: на картине отец слепой. Ослеп. Выплакал свои глаза. Однако, согласно притче, он был зряч. Сказано: "Отец увидел сына". Рембрандт не посчитался с Евангелием, позволил себе священный текст изменить. К чему я про это, а к тому, что этот блудный сын - я! Это я вернулся. К своему началу, думать стал.
Признался, что последние годы думал больше по служебной надобности, употребляя голову для компьютерных нужд. Все по делу. Текущие дела расчеты, отчеты... Куда текущие - об этом не задумывался. Отвлечения пресекал. Только так можно в современной науке. Зато достиг, чего скромничать. Скромность - логарифм гордости. Стремился, стремился - что это было, научное стяжательство? Когда покойная супруга спрашивала, отвечал коротко - он ученый. Полагал, что этим все сказано. Потом с ней случился инсульт. Речь отнялась. Но голова была в порядке. Глядит на него, видно, о чем-то размышляет. Понимал, что о нем, о его жизни. Неуютно приходилось под ее взглядом.
Рассказ давался Щипаньскому все труднее. Выйдя из-за стола, он принялся ходить, смотря вниз, в пол, как когда-то ходил на семинарах, сосредоточенно прислушивался к себе, словно к одному из выступающих.
Полгода жена его безмолвствовала, и вот однажды воскресным утром она вдруг спросила совершенно внятно: доволен ли он их жизнью? Она сама поразилась, услышав свой голос. Так давно он не слышал ее голоса, что тоже был потрясен. Не обрадовался, потому что голос был ее, но чем-то он был наполнен - не тоской, не страхом и не радостью, не раздумьем, - это было какое-то неведомое ему чувство, которое пронзило его душу и запомнилось навсегда.
Конечно, он сказал, что доволен, счастлив, они и вправду любили друг друга, он всегда был уверен, что она счастлива.
Тогда она сказала: поцелуй меня. Она сидела в кресле-каталке. Парез перекосил ее лицо. Щипаньский поцеловал ее в лоб. Она еле заметно покачала головой: нет, как раньше. Он стиснул ее голову, прильнул к губам. Крепко. Как тогда, в первый раз, на мосту. Она закрыла глаза. Тогда она тоже закрыла глаза. Через два часа она умерла, ничего больше не промолвив.
Что это было? Откуда она узнала, что умирает? Откуда-то появилась возможность произнести слова? Почему именно эти слова? Вместо слов прощания? Ничего не завещала. Он попробовал увидеть их жизнь ее глазами. Она преклонялась перед ним, гордилась его успехами. Нo она не спрашивала об их жизни. Проходила ли их любовь через общую точку? А что, как они жили не совпадая? Вот она умирает, уходит, а в чем жe был смысл ее существования? Помогать ему, но имел ли он сам этот смысл?
Когда они поженились, он мечтал изменить мир, добавить счастья людям, уменьшить зло. Наука, считал он, всесильна.
Жизнь кончается, а счастья не прибавилось, и добра не стало больше, и зла не меньше, чем было. Немного узнал про всякие излучения, про свойства газов и плазмы, появились лишь новые загадки. Вся его деятельность дьявольская карусель, нет ей конца, и все так же далека истина.
Беспокойство овладело им. Смысл его деятельности куда-то исчезал. Он отказался от своих должностей. С утра отправлялся в парк, предаваясь размышлениям. Забирался в дебри своей души, где никогда не бывал. Судьба наделила его талантом, и он ввязался в игру с противником, у которого невозможно выиграть. Жизнь, конечно, игра, правила мы примерно знаем, а вот в чем выигрыш - неизвестно. Он вспомнил стихи из школьных лет:
Я знать хочу, к чему я создан сам в природе.
И если мой вопрос замолкнет без ответа,
И если с горечью сознаю я умом,
Что никогда лучом желанного рассвета
Нe озарить мне мглы, чернеющей кругом,
К чему мне ваша жизнь без цели и значенья?
В юности они звучали для него, как клятва. Жизнь прошла, а он ничего не узнал, то есть пытался, но не так, не туда пошел, пустился в бесконечную бесцельную погоню за новыми открытиями, физику он видел главной наукой, единственной, решающей.
Все чаще он обращался к себе, подростку, к тому, кто так хотел понять свое назначение. Он возвращался побежденным, нa нем изношенное рубище, стоптанные башмаки. А ведь кутил, пировал, наслаждался признанием. Смерть жены все поставила на место, и вот блудный сын вернулся к началу, к тому прежнему неотвратимому вопросу.
Страшный этот вопрос, табу, от которого бегут слабые души.
Года три назад вместе с Мартином Рустом и замечательным космологом Стивеном Хокингом разговорились на конференции в Кембридже и стали обсуждать состояние дел во Вселенной. Щипаньский спрашивал, куда она, родимая, стремится, имеет ли ее жизнь какой-то смысл, во имя чего она существует. Считается дурным тоном всерьез задаваться подобными вопросами, но они не могли удержаться.
После этого Щипаньский не раз задумывался - почему так странно наш мир чувствителен к малейшим изменениям. Стоит чуть уменьшить или увеличить массу какой-то частицы, скорость света, постоянную Планка, и все летит в тартарары. Вселенная, выходит, изготовлена в единственно возможном виде. Уникальное изделие. Все подогнано с величайшей точностью. Какой-то конструктор постарался, для чего он трудился? Не для того ли, чтобы появился человек, то есть сознание? Хочешь не хочешь - напрашивалась подобная мыслишка.