Гётц должен был на секунду закрыть глаза, чтобы не потерять равновесия. Девушку, похоже, спасти уже было нельзя. Если судить по простыне, она потеряла несколько литров крови. Ее обморок был настолько глубок, что граничил с комой. Мышцы таза и живота уже не сокращались — это означало, что завершить роды естественным путем невозможно. У Гётца мелькнула мысль попробовать разрешить роды хирургическим путем, но он тут же отказался от нее — девушка была слишком ослаблена, она не выдержала бы и малейшего вмешательства.
Он вынул ланцет и ножницы и продезинфицировал инструменты. Сердечная деятельность была настолько слаба, что риск кровотечения можно было исключить. Обливаясь потом, Гётц рассек промежность, одержимый мыслью спасти жизнь хотя бы этому созданию, которому удалось своими силами высунуть свою уродливую голову в этот мир. Это чудо, думал он, что роды могли зайти так далеко, что такая голова могла покинуть матку, не убив мать на месте. Ее пульс становился все слабее, но отверстие теперь было достаточно широким, чтобы он мог ухватить ребенка даже без помощи щипцов. Откуда-то доносилось бормотанье священника — он уже читал молитву за упокой души легкомысленной девицы. Ни священник, ни доктор не знали о ней ровным счетом ничего, но они, как и остальные в этой комнате, понимали, что спасти ее нельзя.
Медленно, сантиметр за сантиметром, вытягивал он ребенка. Лицо его, вернее, то, что должно было представлять лицо, было багрово-синим — пуповина несколько раз обвилась вокруг шеи, как будто природа в последний момент решилась из милосердия лишить его жизни. Он отрезал пуповину и продолжал тянуть. Роженица почти не дышала. По мере того как доктор вытаскивал тельце, становились очевидными все новые и новые уродства. Ушные раковины полностью отсутствовали, наружные слуховые проходы были закрыты странными перфорированными кожными складками. Создание было явно лишено слуха.
Доктору пришло в голову, что ребенок, может быть, уже мертв, во всяком случае, он пока не видел никаких признаков жизни; закрытые веки были неподвижны, не слышалось ни звука. Наконец, ему удалось выпростать туловище. Где-то высоко на плечах сидело что-то, что должно было бы быть руками, но скорее напоминало разбухшие корешки какого-то небольшого растения. Гётц механически выполнял привычную работу, в то время как в голове его вихрем неслись мысли, с одной стороны, помогающие ему преодолевать отвращение, но, с другой стороны, искушающие его врачебную мораль: не совершить ли сознательную ошибку? Почему бы нет? Что будет за жизнь у этого создания, кому она нужна, какое будущее ждет его, если он все же выживет? И вообще, есть ли у него будущее, сколько он может прожить и ценою каких страданий?
Его руки касались того, чему отказывалось верить сознание: выросты, узлы, изуродованная грудная клетка, свидетельствующая о недоразвитии легких. Спина, отметил он машинально, покрыта густыми черными волосами, даже шерстью, густой, как у козленка. Это скорее животное, чем человек, подумал доктор.
Туловище уже полностью освободилось, уже видно было, что это мальчик. Половые органы были совершенно обычными, без каких либо уродств, единственная нормальная часть тела, и это казалось ненормальным. Кто-то за его спиной говорил о девушке: она сирота, принадлежала, бедняжка, к какому-то славянскому национальному меньшинству, теперь, после разделения Польши, уже и не разобраться, к какому: Шалль нашла ее в Данциге, побирающейся на улице, и сжалилась над ней. Она уже три года работала в борделе, даже скопила немного деньжат, все хотела вернуться в свою деревню. А отец? Кто знает. Офицер какой-нибудь, им нравилась ее покорность. Но Гётц ничего этого не слышал, не заметил даже, что они говорят о девушке в прошедшем времени — он работал, как в лихорадке.
Ноги, констатировал он с облегчением, развиты лучше, чем руки, ноги карлика, но, если он выживет, он сможет на них ходить. Он поднял ребенка и похлопал его по покрытому шерстью задику, в надежде, что тот закричит, что хоть какой-то звук вырвется из этого жуткого отверстия, служившего одновременно носом, ртом, глоткой и гортанью, отверстия, видение которого будет преследовать доктора всю жизнь с постоянством, свидетельствующем о глубоком его символическом смысле. Новорожденный как будто бы начал дышать, но не издавал ни звука, ни бульканья, ни крика.
Только сейчас обратил он внимание на бормотание собравшихся в комнате девушек. Он положил ребенка рядом с матерью, приложил ухо к ее рту и вслушался. Она не дышала. Он осторожно приложил пальцы к сонной артерии. Ничего. Он повернулся и чуть не наткнулся на стоящего рядом священника.
— Слишком поздно, — сказал тот. — Будем надеяться, что Господь примет ее в свое лоно.
— Почему не послали за мной раньше?
Доктор сам удивился прозвучавшей в его голосе злости, вызванной, как он тут же мысленно оправдался, тем, что человек всегда опаздывает к самым важным событиям, что жизнь сознательно рассылает пригласительные билеты на судьбоносные мгновения с некоторой задержкой. Если бы ему сообщили хотя бы на десять часов раньше, девушка могла бы остаться в живых.
Священник с нескрываемым отвращением рассматривал младенца.
— Я не могу читать молитву над ней, — сказал он. — И я не могу крестить это… не знаю, как назвать.
— Почему нет?
— Вы сами видите, о чем здесь идет речь. Господь Бог не мог так подшутить над своим созданием.
Гётц посмотрел на мальчика; заросшая шерстью спина, невероятно большая голова, не меньше, чем все остальное тело. Он дышал, но глаза были по-прежнему закрыты, словно бы он страшился увидеть ожидающий его мир.
— То, что вы видите, доктор, не что иное, как дьяволово отродье. Это создание не могло быть зачато человеком. Это вообще не человеческое дитя.
Священник взял свой саквояж и пошел к дверям.
— Поверьте мне, — добавил он. — Это уже не в первый раз. Месяц назад в Лемберге родился мальчик — наполовину волк, наполовину человек. Он прожил всего четыре минуты. По моему мнению, на четыре минуты больше, чем следовало.
Священник вышел из комнаты. В повисшей тишине доктор повернулся к мадам Шалль.
— А где вторая девушка? Мне говорили о двух родах.
Вторые роды протекали нормально в комнате через две двери по коридору, как раз в той самой комнате, что когда-то занимала огромная Аграфена Нехлюдова. Семь лет назад при совершенно загадочных обстоятельствах она вдруг поднялась со своего ложа и бесследно исчезла, но об этой истории доктор ничего не знал. Когда Гётц переступил порог, ребенок уже был у груди матери, его уже обмыли, и завернули в чистое льняное полотенце. Это была хорошо сложенная девочка с ореховыми глазками и редкими, мягкими, как шелк, волосиками. Он спросил, как чувствует себя родительница, и та вместо ответа разрыдалась, оплакивая судьбу своей подруги по несчастью, и ему пришлось утешать ее, и только тогда он обратил внимание, что колокола в соборе все еще звонят, что они не переставали звонить с той минуты, когда он сюда приехал.
— Девчушка, по крайней мере, весьма торжественно явилась в этот мир, — сказал он, пытаясь шуткой смягчить настроение, — даже колокола звонят в ее честь.
Он, следуя порядку, осмотрел новорожденную. Ему казалось несправедливым, что судьба рассыпает свои дары столь легкомысленно, что вот эта крошечная девочка так прекрасно сложена, а в десяти метрах от нее, в тот же вечер, в том же доме, от такой же женщины рождается мальчик, которому провидение отказало даже в элементарной анатомической гармонии. Он спросил себя, кто же будет заботиться о несчастном уродце-сироте то короткое время, что ему предстоит провести на этом свете. Возьмет на себя кто-нибудь обязанность дать ему грудь? Он сомневался. Они наверняка отнесут его к одной из тех женщин, что помогают матерям избавиться от незаконных детей, подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение, совершенно лишенное угрызений совести, поскольку такой конец освободил бы несчастного от полного мучений существования.