Они шли вверх по Корсо к холму Пинчо. Небо почти поголубело, и на улицы отовсюду высыпали священники. Каролина говорила о боге. О боге Иоганна Себастьяна Баха, а не о боге, торгующем индульгенциями. В католическом Риме этот бог чувствовал себя столь же чужим, как крестьянин с берегов Рейна или Гёте в первый день приезда… Грязные и заросшие щетиной монахи, ухмыляясь, пялили глаза на эту странную пару – молодого синьора и мадам… На улицах попадались испанцы, кое-кто из них вышел из монастырей Ливана, словно сейчас была эпоха крестовых походов, и встречались молоденькие венгерские семинаристы в красных рясах… А Пьер-Жан думал о матери и сестрах, которые там, в департаменте Мен-и-Луара, одетые в черные платья и платочки, выпрашивали по фермам подаяние, тогда как в Брауншвейге молодой кавалер переворачивал страницы баховской партитуры для Каролины, для Елизаветы, дочери автора манифеста, этого герцога, о ком отец всегда говорил с ужасом, из-за кого французы сражались с французами в Нанте и под стенами Анже… В чем же зло, в чем добро?

Елизавета-Каролина как-то бросила, наверное, в то свидание, когда Пьер-Жан рассказывал об уходе французов из Рима:

– Пьяцца дель Пополо… для вас, естественно, означает «площадь Народа»… вам ведь так нравится это слово! Знайте же, что «popolo» означает «тополь», а не «народ»…

Почему он вновь подумал об этом, проходя мимо садов, кипарисов, всей этой неестественной зимой зелени, когда сырой ветер пахнул апельсинами?!

– Все, что составляло мою жизнь, все, откуда мы вышли, рассыпалось в прах… – сказала Елизавета-Каролина. – Я не узнала мою Германию в этом году, когда они наконец отпустили меня из Блэкхита одну… Теперь я увидела эту Европу, ради которой нужно было умирать. Она похожа на большое сшитое из лоскутков пальто… стоит распахнуть его, как увидишь под ним лишь паршивое и жалкое тело нищего…

Они прошли мимо какой-то виллы. На площади привычно журчал фонтан, уже спустились сумерки. Вокруг шныряли не внушавшие доверия фигуры. Вскоре здесь вновь станут хозяевами воры и головорезы. Ну вот, она, разумеется, опять обвела его вокруг пальца, как дурачка, а Пьер-Жан так ни о чем и не догадался! Их прогулка казалась совсем бесцельной. Эта высокая дама с сухими глазами всегда знает, чего хочет. Грусть – это ее оружие, ее маска. Она приказала кучеру, чтобы карета поджидала ее у подножья лестницы на пьяцца ди Спанья, и привела его прямо сюда, а он-то думал, что они просто бродят по городу! Она сама выбрала себе эту, а не иную жизнь. – Моему отцу, – продолжала она, – тому, кто ради Европы продал меня англичанам, в 1806 году, под Ауэрштадтом, пробила переносицу французская пуля… Говорят, он долго, мучительно страдал…

И разве мог ребенок, преследовавший с армией Клебера ван-дейцев, знать о страданиях герцога Брауншвейгского, при кончине которого не присутствовала его дочь? Каролину же, вполне естественно, воспоминание об отце приводило к Лотте, которую вырвали у нее, словно сердце из груди.

У кареты ждал высокий мужчина, жгучий брюнет – в ночи его волос сверкало несколько серебряных нитей – с угольными, совсем как у Доминика, глазами… Он был изысканно элегантен, хотя, трудно было объяснить почему, его манера держаться и этот костюм из черного бархата придавали ему еле уловимый лакейский вид. Он подошел к ним, не обращая внимания на Давида, и низко поклонился Каролине, очень быстро говоря с ней на языке, нисколько не похожем ни на немецкий, ни на итальянский… Это был новогреческий, а Пьер-Жан и по-древнегречески едва знал самые начатки. Каролина с каким-то высокомерием перебила его, протянув при этом руку, которую тот поцеловал, и ответила по-французски, властно кивнув головой в сторону своего спутника:

– Познакомьтесь с мсье Давидом, пансионером Французского института… Позвольте, мсье Давид, представить вам графа Франчини…

Граф очень волновался: сегодня утром, уезжая из дома, Ее Величество выглядела такой печальной, уж не больна ли она… всегда так бывает, если она получает новости из Лондона… Весь день он ждал ее у кареты.

– Вы даже не обедали? – спросила она.

Нет, он не мог обедать. Граф был бы безупречно красив, если бы не его взгляд… Именно из-за этого взгляда Давид подумал: «Нет, для меня он – не модель…»

Когда они отъехали, молодой скульптор долго смотрел вслед карете. Кто это, ее мажордом или любовник? Может быть, и то, и другое сразу. Граф держал на руке шиншилловый палантин, который он таскал весь день, поджидая, когда с наступлением сумерек можно будет накинуть его на плечи Ее Величества…

В чем зло? В чем добро? Давид поднялся на площадку перед монастырем Тринита деи Монти и, обернувшись, посмотрел на город, что тонул во мраке, вспыхивая кое-где факелами и огоньками окон… Трагедия Каролины! Много ли значила она, когда вся Европа, и Африка, и Передняя Азия дрожали под копытами коней Буонапарте? И он еще раз подумал о родном Анже, о тайных сходках на улице близ собора… Однажды там, в соборе, появится статуя Цецилии, она будет касаться пальцами нагрудного креста, как в ту сентябрьскую ночь на виа Куатро Фонтане…

В чем добро? В чем зло? Все величие Наполеона стало никчемным, как вконец затрепанное знамя. Торгаши и монахи заполняли лестницы пьяцца ди Спанья. Внизу, в Ватикане, Пия VII стерегут солдаты Франца II. Что стало бы с его товарищами по Школе, если бы Давиду удалось увлечь их на родину во время французской кампании? Ничего не скажешь, новости из Парижа стоят новостей из Лондона! И дела-то всего, что какую-то маленькую принцессу запирают в ее золоченую тюрьму, ибо она верит, будто у нее есть сердце! Больше ничего не поймешь из того, что пишут люди. Утверждают, будто в хартии Людовика XVIII заключается все наследие революции… А Мюрат? Мюрат, который в июне прошлого года убеждал своих солдат: «Император жаждет только войны. Я предал бы интересы моей бывшей родины, интересы моих государств и ваши интересы, если бы сразу же не отделил свои войска от войск императора, чтобы присоединиться к коалиции армий союзных держав…» Однако поговаривают, что на конгрессе в Вене Людовик XVIII просил отречения, если, конечно, верить итальянцам… тем, с кем Давид встречается, как с «равными» в Анже… О Италия, Италия! Если бы молодой француз мог помочь тебе, родина Эмилио и Цецилии, добиться независимости! Этой осенью Эмилио и Давид поняли, что оба дали одинаковую клятву, ведь «Ложа Братской Нежности» в Анже также относилась к шотландскому ритуалу… Произошло это потому, что папа запретил масонские ложи. Разве после этого мог Давид изменить своей клятве? Речь идет о чести! Ну а Мюрат? В чем же добро и в чем зло? Они утверждают, будто в Мюрате надежда Италии… Кое-кто из них когда-то также слепо верил в Наполеона…

Давид ощущал какую-то смутную ревность к красивому, затянутому в бархат кавалеру, высокому и с тем огнем в глазах, который нравится женщинам… А мне не нравятся его глаза. Давид ведь был маленьким, некрасивым… Правда, не таким маленьким, как его друг Энгр. Неужели, с горечью подумал Давид, в этом кроется причина тех чувств, которые питает он к своему другу… глупости какие-то!

Он последний раз взглянул на Рим, повернулся и пошел в сторону виа Грегориана. Повсюду в городе звонили колокола. В этот час Доминик наверняка дома.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: