Тут Моняков открыл глаза, и они показались очень страшными Ливенцеву, однако он не знал, что с больным, не бред ли.

Моняков же продолжал, не закрывая уж глаз, - напротив, неподвижно на него глядя:

- ...А между тем я - врач, и я отнюдь не убивать должен, а вырывать из рук смерти... А я бежал за нею, чтобы убить!

- Аффект, - вставил Ливенцев, все-таки думая, что он бредит.

- А как же смел я, врач, допускать себя до состояния аффекта? Но вот так случилось... Она - в беседку, я - туда за нею. Добегаю... Она лежит на полу, на заплеванном полу, грязном, и окурки около нее... и на меня смотрит... а губы почему-то синие... А у нее яркие, красные были губы... И мне говорит: "Не трудись!" Вот и все! "Не трудись!.." Я над нею с револьвером, а она мне: "Не трудись!.." И я остолбенел сразу. И весь мой аффект упал. "Что такое?!" - кричу. "Ничего... Цианистый, говорит, калий..." Я револьвер бросил в кусты и сам упал с нею рядом... Так нас и нашли... ее мертвую, а меня - без чувств... А Кожин уехал домой, в имение... А потом... потом Гаврила Собачкин... гроб ей делал...

Моняков жалко замигал вдруг глазами, потом закрыл их и повернулся головой и левым плечом к стене.

Ливенцев поверил наконец, что он не бредил, а вспоминал, что, может быть, затем только и просил его зайти, чтобы об этом вспомнить не про себя, как вспоминал тысячу раз, а вслух.

- Может быть, вы бы выпили чаю, Иван Михайлыч? - спросил Ливенцев, когда уже достаточно времени прошло в молчании.

- Нет, не хочу...

- Тогда... Тогда позвольте вам дать лекарство... какое именно? оглядел Ливенцев пузырьки с белыми и желтыми сигнатурками и цветные коробочки с лекарствами, стоявшие в беспорядке на тумбочке около кровати.

- Нет, не нужно...

Ливенцев посидел еще, рассматривая рисунок обоев и рисунок одеяла на больном, и когда показалось ему, что Моняков забылся и не услышит его ухода, тихо, стараясь ступать на цыпочки, вышел.

Александр, малый лет двадцати пяти, сытый и с ленивыми, как у всех денщиков, движениями, одернул подпоясанную ремешком красную рубаху, подошел к Ливенцеву и поглядел на него искательно, когда он выходил из квартиры на лестницу.

- Ваше благородие, может, в аптеку сходить мне?

- Лекарств у больного и так много... Сходить если, так уж за нашим зауряд-врачом Адрияновым.

- Они недавно были.

- Что же он сказал, Адриянов?

- Сказали, что может быть и так, и сяк...

- Что же это значит - "и так, и сяк"?

- Не могу знать. Так и сказали: "И так может быть, и сяк..."

- Гм... Это неутешительно... А как Фени здоровье?

- Фени?.. Феня... так что поправилась, ваше благородие.

- Это ее Иван Михайлыч спас. Ты это помни! Могло бы быть с нею гораздо хуже. Не "так", а вот именно "сяк"!

Стоявший у стены Александр смотрел в пол и колупал пальцем штукатурку.

VI

Они умерли в один день - старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и дочь полковника Полетики, девица Ксения, и под неослабным наблюдением Гусликова в мастерских дружины старательно делали по меркам два гроба и обивали их глазетом; в музыкантской команде репетировали траурный марш, и собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей, ратника второй роты, Дударенко, устраивали спевки, чтобы выходило как следует и "Святый боже", и "Со святыми упокой", и все, что полагалось петь по чину погребения.

Сделавшийся сразу после смерти Монякова как-то необыкновенно важным, зауряд-врач Адриянов на вопрос Ливенцева, была ли вторая язва двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно:

- Я написал в рапорте на имя командира дружины, что врач Моняков умер от стеноза кишечника. Это мое мнение.

- Но ведь стеноз - значит сужение, спадение стенок...

- Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер.

- А дочь Полетики?

- Галопирующий туберкулез.

- А как вы думаете, не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с отравившейся Феней?

- Каким образом?

- Может быть, он... очень волновался при этом, когда очень деятельно, как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило так?

- Совсем не медицинская постановка вопроса! Что может повредить умирающему человеку? - опять важно спросил Адриянов. - В конечном итоге решительно ничто!

За те две-три недели, как не видал его Ливенцев, он очень пополнел, у него появился двойной подбородок, набрякли веки, - он уже смотрел старшим врачом дружины, этот студент четвертого курса, живущий на квартире у генеральши, и пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо для глаз блестели, что Ливенцев вспомнил Марью Тимофеевну и отказался приписать этот блеск заботам денщика Адриянова.

А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова.

Мало исследованы особенности старых дев - квартирных хозяек, особенно таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не девы, а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила Ливенцеву:

- Вот как вышло это, - умирал человек, а я у него и прощенья не попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой!

- Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили экспромтом, - вздумал укорить ее Ливенцев.

Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:

- Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?.. Она-то, конечно, говорит: "Помою и принесу", - покойник будто ей так приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли? Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что Александр не в себе ходит, - опять ему в роту идти, - вот она и командовала, как хотела.

Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его тела, и он сказал ей грустно-шутливо:

- Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется непременно вам...

- Николай Иваныч! Как это вы так говорите! - притворно испугалась и как будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.

Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был недоволен степенный ее сожитель, матрос с "Евстафия", как ни доказывала ему Маруся, что для нее старуха эта - прямой доход.

Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была какого-то странного шафранного цвета - лицо и култышки-руки. Над провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой костью подбородка. Глазки - белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те, окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые видел он как-то в одном из южных музеев.

Но этот окрашенный шафраном костяк, который вносился в квартиру Марьи Тимофеевны, был, как бы на смех, возвращен к жизни по крайней мере настолько, чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил и застрял с нею в узком коридорчике:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: