«Положение Англии по справедливости считается одним из самых угрожающих и вообще самых необычных, какие когда-либо видел свет. Англия изобилует всякого рода богатствами, и все же Англия умирает от голода... Эта цветущая промышленность со своим изобилием богатства до сих пор никого еще не обогатила; это заколдованное богатство, и оно не принадлежит никому... Так для кого же это богатство, богатство Англии? Кому оно дает благословение, кого делает счастливее, красивее, умнее, лучше? Пока — никого. Наша преуспевающая промышленность до сих пор ни в чем не преуспела; среди пышного изобилия народ умирает с голоду; меж золотых стен и полных житниц никто не чувствует себя обеспеченным и удовлетворенным...»13
Страстный призыв автора ко всем филантропам: обратить внимание на бедственное положение несчастных английских рабочих, вместо того чтобы устраивать образцовые фермы в Африке, — отозвался эхом в сердце молодого человека, видевшего вокруг себя тех самых «заморенных голодом, бледных, желтых» ткачей, о которых писал Карлейль. Тиндаль обнаружил в книге «мощь словесных описаний», «радость электризующих вспышек», а главное — «мораль столь справедливую, радикализм такого высокого порядка, настолько разумный и человечный, что стало ясно: можно быть радикалом, не раболепствуя перед толпой».
Длинноносый, живой, с бахромой бакенбардов, Тиндаль в ту пору походил, как рассказывали, на хорошо сложенного, высокого, сильного плотника. Он прекрасно осознавал важность взятой на себя задачи: доставить философа в Эдинбург по возможности в таком состоянии, чтобы он мог произнести речь. И хотя внешне Тиндаль сохранил невозмутимое спокойствие, он, конечно, пал духом, увидев плачевный итог первой ночи во Фристоне. Лорд и леди Хотон приняли гостей ласково, но обед был подан поздно, во время и после него долго разговаривали, и к тому же Тиндаль с тревогой заметил, что железная дорога зловещим кольцом оплетала Фристон. Гудки паровозов не прекращались всю ночь. Когда наутро Тиндаль пошел проведать Карлейля, его худшие опасения оправдались: тот не спал всю ночь и был вне себя: «Я не могу больше оставаться во Фристоне. Еще одна такая ночь меня доконает». Верный долгу Тиндаль передал эти слова лорду Хотону, который, хотя и огорчился, тем не менее тоже счел, что путешественникам лучше всего немедленно уехать.
Выпив крепкого чаю с молоком и взбитым яйцом, Карлейль, однако, уже раскаялся в своей неблагодарности и с готовностью откликнулся на предложение Тиндаля взять лошадей и покататься верхом по окрестностям. Пять часов скакали они по проселкам, полям, вдоль больших дорог, мимо дорожных застав, где Тиндаль платил за обоих подорожную, и это странное лекарство восстановило здоровье Карлейля. Возвратившись, он надел шлепанцы и свой серый халат, набил длинную трубку и, к изумлению слуг, уселся на ковре в зале у камина, пуская дым в дымоход, как он привык это делать дома. В обычное для него время он съел простой обед, а когда начался было спор, Тиндаль быстро прекратил его словами «не будем повторять вчерашнего». Уходя к себе в комнату, в которой было сделано все возможное, чтобы исключить свет и звук, Карлейль сказал Тиндалю, что вряд ли заснет и в семь утра зайдет за ним в его комнату.
Однако в семь утра не Карлейль стоял у дверей Тиндаля, а, наоборот, бдительный Тиндаль с облегчением прислушивался к тишине в комнате Карлейля. Он приходил еще раз в восемь, затем в девять часов и застал Карлейля за одеванием, счастливого, с сияющим лицом. «Мой дорогой друг, — сказал он, — я родился заново. Я проспал девять часов и ни разу не проснулся».
Пока все шло благополучно. Но после первой ночи, проведенной в Эдинбурге — ужасной, по его словам, — Карлейль опять почувствовал, что не сможет говорить. Его отчаяние разделял патрон университета, сэр Дэвид Брюстер, с ужасом узнавший, что Карлейль, в отличие от предыдущих ректоров, не сделал даже наброска своей речи. Другие ректоры не только заранее писали эти речи, но их даже успевали до церемонии отпечатать в типографии. Вполне возможно, Брюстера мучили не только опасения, что Карлейль не выдержит процедуры, но и страх, что, импровизируя на научные и социальные темы, этот крайний радикал наговорит много неподходящего для ушей его юных слушателей.
Музыкальный зал, где должна была состояться церемония, был в то время самой вместительной аудиторией Эдинбурга. Толпа осаждала его двери задолго до назначенного часа, а к тому времени, когда Карлейль (не забыв выпить приготовленный женою бренди) и другие собрались в соседней комнате, в зале было уже больше двух тысяч человек. Терпеливый Тиндаль опекал Карлейля до самой последней минуты. Перед началом церемонии он подошел к нему и спросил: «Как вы себя чувствуете?» Карлейль только покачал головой. Тиндаль внушительно возразил: «Сегодня вы должны делом доказать то, что проповедовали всю жизнь, и показать себя героем». Карлейль опять покачал головой. Наконец торжественная процессия прошла в зал, Карлейль занял место ректора, и церемония началась. Присуждение почетных степеней прошло гладко. Вот Карлейль провозглашен ректором. Он встал, сбросив с плеч ректорскую мантию, и остался в аккуратно вычищенном старомодном коричневом сюртуке.
Среди тех, кто специально приехал в Эдинбург, чтобы услышать вступительное слово Карлейля, был один американский священник, оставивший нам словесный портрет Карлейля в этот переломный момент его жизни: «Величественная, хотя худая и сутулая, фигура производила впечатление собранной силы; голова, прекрасно вылепленная, продолговатая, лишь изредка двигалась из стороны в сторону, и то медленно; руки и ноги спокойно неподвижны, словно причудливые архитектурные опоры, поддерживают корпус и мощную голову: все ото сразу привлекало внимание. Но постепенно выступали другие, более тонкие, черты в лице и всей фигуре — черты, которые время и судьба, мысль и жизненный опыт добавили к облику, данному природой. Изборожденный морщинами лоб, осененный серебром волос, носил следы долгих лет раздумий и духовной скорби; тонко обрисованный рот, даже в насмешке выражающий сострадание, никогда не кривящийся в сарказме; бледное лицо с играющей на нем краской воодушевления и большие, лучистые глаза — вот каким внешне представился нам Карлейль».
Таково было слегка идеализированное общее впечатление. Другие очевидцы замечали иные подробности: низкий, грустный голос, поначалу утонувший в громе рукоплесканий, но затем, набрав силу, зазвучавший привычно сильно, с заметным акцентом его родного Аннандэля; и неуверенность первых минут, уступившую место замечательной свободе и естественности речи; его привычку, заканчивая мысль, поднимать левую руку, поглаживать затылок, решая, что сказать дальше; нервные движения пальцев. Но сильнее всего запомнилась присутствовавшим почтительная тишина аудитории, когда замерли рукоплескания. Тиндаль чувствовал, как толпа затихла, как бы «охваченная внутренним огнем». Карлейль говорил в течение полутора часов, не пользуясь никакими записями, и, когда сел на место, послышался «явственный звук вздоха, долго сдерживаемого всеми присутствовавшими». Затем поднялся радостный гул. Некоторые размахивали руками, другие пытались пробраться вперед и обнять оратора; кое-кто плакал.
После выступления Карлейль направился к двери, где его ожидал экипаж, но передумал и решил пойти пешком. Как только студенты узнали, что ректор находится среди них, позади Карлейля выстроилась процессия, так что ему пришлось все-таки крикнуть извозчика. Он повернулся к толпе и махнул рукой, призывая ее угомониться. Толпа ответила одним последним возгласом. «Что-то в этом звуке, — замечает Карлейль, — проникло мне в самое сердце». Усаживаясь, он оглядел толпу и, остановив сочувственный взгляд на самых нищих студентах, пробормотал: «Бедняги! Вот бедняги!»
Верный Тиндаль тем временем сбегал на ближайшую почту и послал госпоже Карлейль короткую телеграмму: «Полный триумф».
13
Цит. по: К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 576—578.