— Теперь свечу надо поставить за палец, рядом с остальными. Если она плохо станет — надо вязать, а то завалятся все свечи, когда их много наставишь. Если плотно подойдут к стоящим, вязать не нужно. Вот штимки…
«Странный народ буровики, — подумал Микуль. — Все надо другими словами называть: бечевка — штимка, железная балка — палец».
Между тем Гриша давал последние советы новому верховому:
— На силу не надейся — тут все железное, силой не возьмешь, надо хитростью, головой. Видишь, элеватор, как ты называешь, «загогулина», со свечой раскачивается… Когда качнется в твою сторону — тогда и подтягивай к люльке и крепи узел каната за выемку на борту. Лови момент! Если будешь ворочать силой — положены не выдержишь. А потом привыкнешь — легче будет. А теперь попробуй сам…
Микуль отцепил свою первую свечу, трубу, похожую на гигантский хорей Манкв-ики, и повел ее вдоль борта. Свеча в его руках трепыхалась многопудовым стальным телом, словно живая, и не давалась в руки вчерашнему охотнику. Скользкий конец свечи он держал крепко, но середина вибрировала, ходила волнами из стороны в сторону. И, наконец, захлестнула предыдущую свечу.
— Шайтан бы ее взял! — в сердцах выругался Микуль, чувствуя, как покрылись липкой испариной спина и виски.
— Отведи в сторону и поставь снова, — раздался за спиной спокойный Гришин голос. — Не торопись. Ну, вот, порядок! За борт не очень-то переваливайся. Смотри, когда блок идет вниз, чтобы не задел тебя.
Спокойствие Гриши передалось Микулю. Хорей Манкв-ики в его руках уже не капризничал, он поставил его на место. Перед люлькой ожидала очереди новая свеча. «Быстро подают!» — мелькнуло в сознании.
Поставил еще три свечи. После каждой облегченно вздыхал, словно после удачной добычи.
— А шея у Алексея Ивановича не болит? На каждый хорей задирает голову, — спросил Микуль.
— Это он, брат, за тобой следит, когда ты свечу снимешь и когда ему майнать или вирать надо. Когда он с опытным верховым работает, так он сюда почти не смотрит. Знает, сколько времени надо верховому, чтобы снять или вставить свечу. Вот ты с ним сработаешься, и он не будет тебе снизу показывать запорожские усы свои. В общем… слаженность в работе. А шея вряд ли болит — нефтяник старый, привычный, около двадцати лет на Севере. Так что за него не переживай…
Свечи поднимались одна за другой. Микуль торопливо открывал крышку элеватора и заводил их за железный палец. Он сразу же забыл о наставлениях Гриши — хватал свечи как попало, думать было некогда. Усталость оттеснила все мысли. Он ворочался в люльке как робот. От пота щипало глаза. Время словно остановилось. Внизу уже вместо усов бурильщика он увидел румяное мальчишеское лицо Кузьмича. Мастер, как рыба, разевал рот: видно, что-то кричал, но дизели глушили все. Покрутив головой, мастер нажимал на рукоятку. Потом вернулся Алексей Иванович, и Кузьмич занял место Костика.
Поднялся Гриша и отправил Микуля на обед. Тот даже не снял пояс, отцепил защелку с кольца и весь в ремнях поплелся в столовую. Это привело в большой восторг Жору: долго гоготал и цокал языком.
Когда вернулись на вышку, турбобур был уже поднят. На мостках лежало снятое долото — две шарошки были без шипов, ровненькие, хорошо отполированные. Третью заело — не крутилась совсем, нижней половины нет — начисто «съел» грунт. Трудно представить, что эти шарошки были из самых твердых сплавов, какие только знает человечество.
— Давайте трехшарошечное! — скомандовал Кузьмич.
Микуль приволок тяжелое долото, похожее на вывернутое бурей корневище сосны.
— Видал, Микуль, как шарошки поработали! — похвастался Костик, словно это была его работа. — Бывает, еще сильнее изнашиваются и совсем отваливаются от долота. Мы их магнитом выуживаем, как на рыбалке!
— Как можно — полтора километра! — не поверил Микуль. — Врешь, однако, Коска!
— И не вру — спроси у кого хочешь! — защищался Костик. — Если там железяка лежит — бурить невозможно! Вот и приходится лезть туда…
После смены долота начался спуск инструментов: свечи наворачивали друг на друга и спускали в скважину. Микуль прикинул, что на полторы тысячи метров нужно примерно шестьдесят свеч, шестьдесят хореев Манкв-ики. На три тысячи метров — больше сотни надо. И эти железные кишки надо поднимать и спускать через несколько часов, чтобы сменить долото. И так каждый день: подъем — спуск — бурение. А разве нельзя одним долотом пробурить всю скважину? Зачем делать лишнюю работу? Зачем попусту время убивать? Тут, пожалуй, умом можно тронуться…
И работа на буровой показалась ему пустой и бессмысленной. На охоте проще: одно из двух — удача или неудача.
В четыре пришла вечерняя смена.
Мылись по пояс, затем докрасна растирались холщовыми полотенцами. Потом Микуль взобрался на полку. Все тело гудело, и он сразу же провалился в теплую пустоту, мягкую и приятную. Видно, пушистый сон-колонок, который убежал в первую ночь, теперь не боится шума буровой, помаленьку привыкает. Но как ни крепко спал он, а от собачьего лая проснулся: безошибочно определил, что собака увязалась за белочкой, которая перескакивала с дерева на дерево, уходила от преследователя. Микуль повернулся на другой бок, но прерывистый нервный лай не дал задремать. Прибежал Костик, крикнул:
— Вставай, Микуль, скоро на ужин пойдем!.. Меня вот днем не тянет на сон, по утрам — другое дело, проснуться не могу. А знаешь, скоро твой земляк приедет, рог мне привезет.
— Какой земляк?
— Степаном зовут, рыбак, на моторке ездит. Прошлый раз он возил нашу вахту на рыбалку, невод у него есть.
После ужина, по обыкновению, усаживались на лавке у стены, курили и вели неторопливые беседы. Гриша с тарелкой в левой руке кормил собак: называл пса по кличке и бросал кусок, но его перехватывали более нахальные и нетерпеливые, и начиналась свалка. Гриша немедленно водворял порядок, отчитывал провинившихся и начинал заново. Рабочие молча наблюдали.
Микуль, выходя из столовой, отпихнул подвернувшуюся под ноги собаку, сердито цыкнул на нее.
— Ты что, не любишь их? — удивился Гриша. — Ты ж охотник…
— Не нравятся мне эти собаки, — ответил Микуль. — Охотничьи лайки, как только кончается охота, всю весну и лето на привязи сидят, потому что…
— То охотничьи, а это свободные жучки, куда захотят — туда и понеслись! — перебил его Гриша.
Осердился немного Микуль, что не дали ему слово сказать, ведь в тайге сначала один говорит, потом другой: если голова на месте, никуда нужное слово не убежит, поэтому остановил Гришу:
— Дай мне слово сказать…
Повторил Микуль: да, охотник все лето и весну собаку на привязи держит. А почему на привязи держит? Да потому, что сейчас пришла в тайгу Белая Ночь — наступило время покоя и тишины. Птицы рек и озер теребят перья на своих грудках, чтобы в гнездах, где лежат яйца, было мягко, было тепло, было уютно. Они своей одежды не жалеют, до осени с голой грудкой будут летать, чтобы только вывести птенцов. Гнезда в дуплах, в кустах багульника, на болотных кочках, открыты семи ветрам и семи дождям, открыты семи клыкам и семи когтям! Если тебе не совестно смотреть в изумительные светлые глаза Белой Ночи, бери яйца с теплого гнезда и глотай их, пока хруст скорлупы не ударит тебя по уму и сердцу. Если, конечно, они у тебя есть…
В дупле старого дерева соболиха прячет своих еще слабых детей, под корневищем толстой сосны лиса выкопала нору для своих лисят, на неокрепших долгих ножках лосята и оленята семенят за своими матерями. Они пока беспомощны, у них нет даже того немногого, чем наделяет природа взрослых зверей: ни крепких зубов, ни тяжелых рогов, ни острых копыт. Их можно взять голыми руками, если тебя не смущают ясные небесные очи Белой Ночи. Охотник-таежник всегда чувствует на себе взгляд Белой Ночи, и никогда у него не поднимется рука. Летом у него и ружья-то нет, летом он не охотник, летом он рыбак, а рыба добывается не ружьем. Но и летом зима ему снится, и он ревниво стережет покой и тишину тайги, он знает свои земли и воды, много раз убеждался: что Белой Ночью посеяно, то он осенью и зимой пожнет. Таков закон природы, таков закон тайги. Поэтому он на страже покоя и тишины, поэтому он прячет ружье, поэтому он держит свою лайку на привязи. Он знает, что власть, магическая сила Белой Ночи не действует только на хвостатых, только на хвостатых![9]
9
«Хвостатыми» охотники называют собак, когда не хотят унизить достоинство того, о ком говорят.