Алан, вытирая посуду, краем глаза тоже поглядывал на экран. Красиво же…
Безоблачный летний полдень – центральная площадь Атлантсбурга заполнена людьми, люди облачены в нарядную военную форму, они двигаются слаженно и четко; звонкие чеканные звуки марша улетают в ясное синее небо… Когда смотришь на парад, война представляется торжественной, величественной, прекрасной, а не страшной и уродливой; праздником, а не бедой… Зрелище парада способно внушить ту самую жертвенную гордость своей страной, неся которую в сердце, легко умереть в бою.
Золотые нашивки героев сверкают на солнце, гремит музыка.
Алан стоял в дверях комнаты с тарелкой в руке, по которой на ощупь возил кухонным полотенцем. Глядя на белоснежные перчатки офицеров, он думал, что зря они такие светлые, яркие, ведь воевать в них никак невозможно, сразу же будут заметны на этой ангельски чистой ткани и грязь, и кровь… Он уже знал, что такое война, знал не понаслышке, он видел её, она подошла к самому порогу его дома, и пышность парада уже никогда не смогла бы обольстить его.
Солнечные блики на медных трубах. Солнечные эполеты. Гладкая эмаль неба. Внезапно в этом торжественном сиянии воинской славы мелькнуло знакомое лицо. Камера сначала выделила его среди прочих, обозначив фокусом, затем приблизила, увеличив до размеров экрана.
Алан застыл. Полотенце прекратило свои уже давно бессмысленные круговые движения по сухой тарелке.
Всеблагая и её ангелисы! Никогда ещё Тати не казалась ему такой прекрасной, как в тот миг – он впервые видел свою возлюбленную в бумажно-белой парадной форме, которая и в самом деле изумительно шла ей – кудри молодой женщины струйками золотого меда строптиво выбегали из под фуражки с массивным сверкающим гербом – оттенки лица казались ещё нежнее, свежее, неукротимо разгоралось тёмное пламя глаз – она была такая вся, и такой Алану суждено было запомнить её навеки – золото и нефть, мёд и дёготь на ослепительно белом…
– Энрика! – воскликнул он в исступленном восторге, – смотри скорее! Это – твоя мама!
Девочка соскочила с дедовых коленей и подбежала к экрану, чтобы рассмотреть получше.
Майора Казарову показывали долго – камера тоже как будто любовалась ею, и немудрено: быть доблестным командиром и при этом настолько красивой женщиной – это какой-то особый редкий удивительный знак судьбы…
На Энрику зрелище произвело неизгладимое впечатление. Она замерла напротив экрана, подойдя очень близко к нему и почти полностью заслонив его от отца и дедушки.
– Моя мама гелой… – произнесла она с безграничным обожанием, медленно, на выдохе, обернувшись к ним, но продолжая загораживать телевизор, – Знатит я тозе буду гелоем, когда выласту…
И Алан, взглянув в тот миг на дочь, впервые осознал, насколько сильно она всё же похожа на свою мать – всей сутью, в то время как от него Энрике досталась лишь внешность – молодой отец заметил в глазах девочки первые искры того негасимого дерзкого пламени намерения, с которым Тати Казарова брала от жизни всё, что хотела. Энрика смотрела на него взглядом своей матери. Она отражала мать как маленькое зеркальце. Именно так горели глаза Тати той ночью, когда Алан воровал сливы, и она поймала его за руку, и взяла, просто и смело, не сомневаясь, как срывают с ветки плод…
– Конечно, ты будешь героем, – прошептал Алан, приседая перед дочкой на корточки и обнимая её; его любовь к девочке стала ещё сильнее теперь, потому что окончательно соединилась, слилась в его сердце с любовью к Тати, с этого дня он не просто верил, он убедился: Энрика – часть Тати, её новое воплощение, и даже если эта женщина больше никогда не будет с ним, он успел заполучить себе бесценную память о ней.
3
Майор Казарова не считала себя любимицей удачи, не возносила хвалы никаким богам за свои достижения и, вероятнее всего, оказывалась правой в такой оценке роли случая в своей судьбе – её продвижение по службе было закономерным, оно являлось естественным следствием её спокойного и упорного желания продвинуться, умения угождать вышестоящим – Тати принимала свои успехи как должное, лавровые венки, которые ждали её повсюду, она надевала уверенно, с сознанием справедливости их присвоения, как без шального головокружения, так и без проистекающего из скромности сознания, что победа во многих случаях есть лишь сумма многих независимых и непредсказуемых факторов.
Теперь перед Тати стояла задача сделать удачную партию, и здесь она так же вознамерилась действовать с холодной головой. Как и на службе, в матримониальных делах с её точки зрения (Тати уверовала в это свято) требовалось просто угадывать нужных людей, умело использовать их, вести себя определённым образом, составляя о себе выгодное мнение… Она не сомневалась – несколько миллионов атлантиков приданого уже ждут, чтобы своим вожделенным блеском украсить её корону самовластной хозяйки жизни.
Единственным, что омрачало иногда ясное чело Тати, были мысли об Алане, который, она знала, ждал её в небольшой горной деревушке, ждал, не надеясь и не ропща, растил дочь – его объятия всегда оставались открытыми для неё, как двери родного дома – и когда Тати поняла, что так будет и впредь, каждое воспоминание об этом мужчине стало отзываться грустным эхом.
Она осмелилась появиться, лишь когда дочери исполнилось четыре года. Алан, вероятно, уже не чаял когда-нибудь увидеть её снова – изумлённая радость была написана на его лице, когда он, сидя на крылечке, поднял голову от вязания и узнал её. Привычка Тати в любой ситуации чувствовать себя уверенной и правой, некстати изменила ей, уступив место смущению, когда она встретилась с Аланом взглядом. Тати сразу заметила, как он повзрослел; на смуглой груди его, видневшейся в глубоком треугольном вырезе просторной крестьянской рубахи, кучерявились, обозначая силу его природной мужественности, нежные волоски. Он живо вскочил, оставив на деревянных ступеньках недовязанный голубой носочек со спицами, взбежал на крыльцо, наскоро собрал на стол и пригласил долгожданную гостью на веранду.
Близнецы подросли, они бегали по двору, по очереди качали маленькую племянницу на веревочных качелях. В их тонких вытянувшихся телах, тёмных от солнца, уже появилась грациозная стремительность подрастающих мужчин. Тати видела, с какой гордостью временами посматривает на них Алан, ласково любуясь, каким тайным участием и заботой овевает каждого из братьев его взгляд. Старый хозяин сидел тут же, разглядывая молодую женщину с выражением неодобрительного любопытства, и мрачно качал головой, будто бы говоря «хороша, ничего не скажешь, только вот совести ни на грош». Тати это примечала и краснела. Ей казалось, что этот человек видит её насквозь, что все её наглые вероломные мысли оказываются перед ним обнажены: об удачном браке, богатстве, блистательных кутежах – почему-то здесь, в деревне, рядом со скромными и работящими людьми подобные мысли казались Тати мерзкими, но потом, вдали от простых радостей крестьянского быта, это ощущение проходило, и, возвращаясь в лоно света, она снова чувствовала правоту своих притязаний на «красивую жизнь». Тати где-то слышала или читала, что совесть приходит на выручку заблудшим душам, она даёт знать о себе тихим звоночком там, где важно не сделать ошибку, и потому взгляд старика был ей особенно неприятен – слишком уж её желания шли вразрез со сдержанными намёками этой самой совести.
Попив дымящегося отвара из широкого плоского, как черепаха, глиняного чайника, старик поднялся и ушёл в дом. Тати постаралась не выдать своего облегчения. Дочь возилась на дощатом полу веранды, словно маленькая собачка; иногда она забиралась на отца, чтобы выпросить у него сушку или пряник. Они сидели долго, пока за горами, словно в глиняной чаше, таяли нежные отблески заката, говорили на общие темы; никто не произнёс ни слова об их общем будущем, они не касались этого вообще, словно боялись обжечься, отчего разговор выглядел несколько принуждённым. Потом Алан отправился укладывать девочку, и по его лицу, засиявшему тихим, но жарким светом, что разгорался с каждой минутой всё сильнее, Тати поняла: неистощимая сокровищница его тела сейчас для неё приоткрылась, ей нужно только осмелиться протянуть руки и взять столько, сколько она сможет унести…