Неумелое устройство лагеря само по себе еще неважная вещь. Но оно важно как мерило, как характерный признак того низкого уровня, на котором стоит наша общественная жизнь. Это только единица из весьма длинного числа тяжких недостатков нашего народного характера; они обнаружились в достопамятную войну наряду с нашею великою доблестью, и можно сказать смело, они, а не оружие врагов выкопали этой доблести ту мучительную могилу, в которую она честно пала, при благоговейном удивлении самих врагов. Солдат шел пешком из Твери и Владимира, неся на широкой спине свой ранец и свое тульское ружье, пожевывая свой черный сухарь; приходил и умирал, безбоязненно и безмолвно, не выдавая своей земли, своей чести, своей веры в русскую силу. Облитый потом, терпя нужду, задавленный превосходством всевозможных средств со стороны врага, которым была едва не вся Европа, он смело глядел в глаза их силе, и смело отвечал своим двухрублевым туляком штуцерам Минье.
Оторванные прямо от сох, еще не стряхнувшие с себя запах овинов, сохранив во всем сырце свои пенечные бороды и свою медвежью походку, ратники бежали десятками тысяч из каждой губернии, с родными топорами за поясом, с медным крестом на шапке. не зная совсем причины войны, не зная хорошенько имени врага, они бежали схватиться с ним, с воодушевлением крестоносцев, почитая себя истинно крестоносцами. Этот топор, купленный на каком-нибудь фатежском базаре, бросался, не раздумывая на шестиствольный револьвер, на жерла пакстоновых пушек, и бороды, топоры, кресты — ложились как подкошенная трава.
Они бежали на врага-грабителя, а их ждал вор, называющийся родным именем и не прячущийся ни в какую засаду, — вор, который систематически крал у раненого повязку с его раненого члена, крал кусок хлеба у обессиленного боем, крал клочки сена даже у издыхающего скота. Нам нечего скрывать нашей язвы, которую само правительство и открыло, и покарало.
Сознание этой глубокой, смертельно опасной гангрены и стало спасением России… С публичного обличения зол, обнаружившихся, как причина временных бедствий наших, началась та знаменитая эпоха, которою будет гордится наша история и которая еще не кончилась. Я возвращаюсь к старому только потому, что память о нем вполне свежа в местном населении; война как будто прошла только вчера, и свидетели тщетного геройства нашего воина не могут скоро простить тем нечестивцам, которые, на их глазах, подкапывали все плоды этого геройства своею бессовестностью и алчностью. Трудно и грустно передать все позорные рассказы, которые ходят среди жителей о закулисной стороне великой войны. Следствие, наряженное правительство, разобрало многое; но результаты его не известны в достоверности публике, а многое, конечно, осталось неизвестным и следствию.
Для нас неважна строгая историческая истина этих рассказов; весьма вероятно, что в подробностях их много выдуманного: нам важно одно в этом деле, — это общий характер сказаний. В нем сказывается с несомненною историческою достоверностью то чувство негодования, которое возбудили в жителях и оставили по себе до сих пор служители общественного дела, губившие его хуже, чем сами враги. Недобросовестность, примешавшись к обычной русской беспечности, доводила слабость наших средств до гомерических размеров. В минуту высадки неприятеля, никому словно в голову не приходило, что он может высадиться. В иностранных газетах о месте и способе высадки писали и спорили несколько месяцев сряду, а у нас в Крыму смеялись над всяким подобным известием, как над хвастливою уткою газет. Смеялись не жители, а те, кто оберегал их. Старая фраза: "шапками закидаем" казалась несокрушимым символом веры. В Севастополе шли кутежи и праздники; веселились, как перед Бог знает каким счастливым событием; трунили над осторожными людьми, задумавшими спасаться внутрь России; приглашали дам под защиту своих пушек. В Евпатории, которая была крайним портом от Турции, жители были в большом переполохе; у всех достаточных людей на дворе стояли уложенные экипажи и возы, чтобы бежать при первой тревоге. Дня за два до высадки приезжал в Евпаторию местный начальник и ободрял жителей, уверяя их, что все слухи пуф, чтоб они разобрали свои уложенные пожитки и спали себе спокойно. Начальнику сделали блистательный прием, пировали с ним на бульваре, жгли на радости фейерверк; а англичане издали любовались праздником в свои телескопы, да заряжали понемножку орудия. Через несколько дней тот же начальник-ободритель, торжественною процессией, с полициею, жандармами и присутственными местами бежал из губернского города, провожаемый плачем и криком бедных жителей, думавших, что он оставляет их на жертву туркам. Говорят, будто курьер с Дуная от князя Горчакова приехал узнать, где произошла высадка; его обласкали, накормили и сказали, что высадки не было, нет и не будет; князь Горчаков знал уже наверное, что союзный флот выступил в море и идет в Крым, а в самом Крыму не успели еще уверовать даже в возможность этой высадки! На Бурлюке, правда, стоял лагерем один наш отряд; но никто из моряков не допускал мысли, чтобы флотилия громадных судов могла совершить здесь высадку. И, однако, высадка совершилась. Почти накануне главнокомандующий был в упомянутом отряде и уверял, что ничего не будет. А между тем, несколько сот судов протянулись линиею от Евпатории к устью Альмы. Высадка произошла собственно не в Бурлюке, а в Кантугане, имении одной из значительных крымских фамилий. Одним прекрасным утром будят хозяина дома и говорят, что у сада собралось что-то много народу. Хозяин спешит и видит, в версте от дома, тысяч двадцать неприятелей. Семейство тотчас уезжает в другую деревню; хозяин верхом мчится в отряд, донести о случившемся. В Бурлюке ему не верят; говорят: не может быть, не давно сам князь был, ничего не сказал. А между тем, корабли, десант у всех на глазах. После несчастного дела на Альме, выиграть которое не было никакой возможности, весь Крым был в руках союзников. Об армии не было ни слуху, ни духу. Если союзники не двинулись прямо на Севастополь и не окончили кампании в одну неделю, то в этом, конечно, они были не совсем виноваты. Им, привыкшим уважать всякое дело и готовиться к нему основательно, разумеется, не могла прийти в голову возможность такой баснословной беспечности с нашей стороны, в ожидании войны с такими могущественными и деятельными противниками, как они. Самое отсутствие наружных приготовлений к защите, отсутствие войска в стране, гордившейся двумя миллионами солдат, должно было внушить им особенную осторожность, заставляя ожидать на всяком шагу какой-нибудь хитро рассчитанной западни. Севастополь, прошумевший славою своей неприступности по всей Европе, этот черноморский Гибралтар, вдруг лежит перед ними, открытый со всех сторон, как мирная ферма. Поневоле самый опытный и решительный полководец призадумается прежде, чем сунется в такое слишком заманчивое место. "Это его татары обманули, кругом обвели, — рассказывал мне матросик, — а когда бы он с Бельбека прямо пошел на Северную, так всех бы нас, как баранов, живьем побрал. Он мины боялся, оттого и не пошел сразу в город; стал строить батареи; а мы тоже себе стали строить; он насыпет — и мы насыпим, он ров — и мы ров; так и стоим друг против дружки. Потом уж он стал палить; два месяца очень страшно было, а потом ничего. Ему было способно, а мы в круге. Его ядро никогда по-пустому не пропадало; в батарею не попадет, дом разобьет, народ побьет. У нас все один бьется, пока сам не упадет, а у них все свежие: один отошел, другого пускают. Их такая сила, — конца нету! четыре земли. В Камыше как станут корабли, — лес дремучий. А тут еще наших главнокомандующих настоящих побили: Нахимова, Корнилова, Истомина, командовать некому. Шесть месяцев ничего еще было: торговля шла, и народ жил. Потом стали силом народ гнать, кого на Северную, кого куда; бомбардировка пошла. Три раза его отбивали. Последний раз уходить уже собрался: дай, говорит, всем войском вдарю: войду — войду, не войду — пойду совсем прочь".
Этот бесхитростный рассказ с особенною образностью и наивностью нарисовал мне положение нашей знаменитой твердыни в момент появления пред нею неприятеля. "Он строит — мы строим; он насыпь — мы насыпь!" Чего же лучше? Настоящая Спарта, ограждающая себя, вместо стены, храбростью своих граждан. Может быть, это бы вышло хорошо в древней истории, против фивян или персов, но немножко слишком простодушно в век штуцеров и стальных пушек. Столько же было подготовлений стратегических, сколько фортификационных. Уверяют, что в момент высадки, в отряде, стоявшем на Бурлюке, не было ни одного офицера генерального штаба. Да и войска к альминскому делу были собраны наскоро, кой-откуда; московский полк, говорят, прибежал накануне из Керчи в самом плачевном виде, и двинут, был в дело совершенно уже утомленный. Зато и осталось его много! Жители не могут вспомнить без ужаса, сколько стоила нам альминская битва. В Бахчисарай, в Симферополь, везли бесконечные обозы раненых, изувеченных, а армии нигде не было. Немудрено, что присутственные места бежали. Жители Симферополя выезжали за город на ближайшие холмы, и видели оттуда место высадки; от пальбы дрожали окна в городе. Раненых везли обозы за обозами, а в городе не было ни одного военного госпиталя, ни одного фельдшера, не говоря уже о корпиях, лекарствах и проч. Завозили прямо в обывательские дома и сваливали, кому попало, не осведомляясь после, жив ли, умер ли. Мне показывали сараи, где вповалку, на голой земле, лежали смертельно раненные. Солома была роскошь не для всех. Все публичные здания и множество частных завалены были ранеными, оставленными не только без лечения, но и без помощи, без присмотру. Жители приняли энергическое участие в судьбе несчастных, и первое время одни заменяли, сколько могли, комиссариат и докторов. Но и потом, когда устроились госпитали, когда их линия протянулась до самого Харькова, и тогда бедные герои, не удостоившиеся смерти, должны были много страдать. Читатель, может, не верит, и я желал бы не верить тому, что помнят очевидцы. От Бахчисарая до Симферополя, в невылазной грязи, стояли или ползли подводы, в которых люди с оторванными руками, с простреленною грудь, с размозженными головами, лежали почти друг на друге, без подстилки и покрышки, истекая кровью. Некормленые волы и надорванные клячи лежали в грязи, потеряв надежду дотянуть по баснословным грязям свои возы: некормленые и неоплаченные погонщики с суровым равнодушием стаскивали с воза скончавшихся во время пути, и оставляли их на дороге. Люди, лошади, телеги, валялись на пространстве тридцати верст. Когда же, наконец, суток в трое, добирались до города, начиналось скитание по улицам, от дома к дому: там не принимают, там нужно исполнить разные формальности; один пересылает к другому, один за другим отказы¬вается, словно ни на ком не лежала обязанность принять этот печальный поезд изувеченных героев. А несчастные солдатики, стоявшие грудью за безопасность этих самых бессердечных эксплуататоров своих, лежат себе часы за часами, иногда буквально целый день, на своих возах некормленые, не согретые, облитые только собственною честною кровью. Некоторые замерзали на возах. Изувеченные солдаты встречались на дорогах просящими Христа ради, и я знаю людей, подававших им милостыню. И это не сцена из египетского похода, не экспедиция в безлюдных и неведомых местах Азии, а война, ожидавшаяся и долго подготовлявшаяся на родной земле, среди края всем обильного, среди всех учреждений правильного государственного порядка. Особенно позорную славу приобрели себе так называемые погоны; они были учреждены в видах облегчения разных комиссариатских формальностей для перевозки снарядов, припасов, раненых и проч. Каждому офицеру давалась команда погонщиков, телеги, волы, и отпускалась, по расчету, в безотчетное распоряжение определенная сумма на содержание людей, скота и. повозок. Симферопольцы долго не забудут этих благородных деятелей общественного дела. Офицеры эти, набранные из людей довольно низкого разбора, необразованных, бедных, в самом непродолжительном времени стали первыми гостями города: завели кареты, стали вести огромную игру, держать любовниц, заливать шампанским разные веселые приюты; евреи ухаживали за ними, как за откупщиками. Зато их команды далеко не кутили. Ни людям, ни животным не от¬пускалось ровно ничего. Тощие волы бродили по опустошенным окрестностям, а люди кормились ради Христа, по дворам жителей, или таскались по дорогам. Этот грабеж совершался с такою наглою откровенностью и с такою последовательностью на глазах общества и начальства, что поистине смущает всякое соображение.