Поднявшись на гору, охватывающую широким амфитеатром долину Биа-Салы, мы заметили среди леса множество соломенных крыш, торчавших грибами из земли и скученных, как шалаши канадских бобров. Мы ехали конною дорожкою в Мангуш. Нас туда вызвался проводить тамошний волостной старшина, с которым я рассматривал в Биа-Салах «готвейское» кладбище. Старшина не сразу ответил на мой вопрос о тех шалашах, а покачивал головою с улыбкой раздумья и недоумения.
— Кто его знает, какой он такой! — объяснял он мне, как бы в ответ. — Чудной какой-то. Сказать бы дурачок — мы его и называем так-таки Иванушка-дурачок; да дурь-то в нем какая-то особливая. Блаженный он, что ли…
— Кто это такой?.. Это его земля?
— Вот то-то и есть, что никакой тут ему земли не полагается. Земля общественная, под государственными крестьянами. Отец его крестьянин из Мангуша; тоже, как и другие, имеет каждогодно свои делянки, покос там и все. Ну, а он невзлюбил жить с отцом. От Бога, говорит, веленье такое получил. Ушел сюда в лес и поселился здесь, вот уже какой год! Как раз супротив Биа-сал; место самое отличное, открытое, на солнечную сторону. Сводили его сколько разов. Из палаты чиновник приезжал. В тюрьме держали по нескольку месяцев. Разорят все его достояние, подписку отберут, а выпустят, — он, смотришь, опять на старом пепелище копается. Меня просто замучил. То и дело указы присылают, чтобы его сводить. А как его сведешь? Человек он безобидный, никому не мешает; работает себе с утра до ночи во имя Божие. А тут еще приказывают штраф с него взыскать, 14 рублей 28 копеек; порубку, вишь, в казенном лесу произвел, так по оценке. Что с его взыщешь, с такого чудного? 14 рублей не шутка — где их взять! Нам его промеж себя, признаться-таки жалостно. А свести, конечно, надобно. Опять голубчика в тюрьму запрячут.
Нельзя было не заехать к Ивану-дурачку, после рассказа старшины. Его хуторок красовался на ровном скате горы, господствующей над живописною окрестною местностью. Солнце прямо ударяло на него. Лес был расчищен кругом на некоторое пространство, и оставленные на корню грушевые дикие деревья были все тщательно привиты и смазаны. Теперь это был сад Иванушки-дурачка. За садом шли гряды огорода, отлично набитый ток для молотьбы и двор, обнесенный множеством белых выдолбленных камней. Камни эти Иванушка привез издалека, выдолбил своими руками и употреблял для пойла своей скотины и для корма ее солью. На дворе стояло штук 10 клетушек разного калибра и вида; целые сараи были выкопаны в каменистой почве. Одни уже были обделаны в жилища; другие только что копались. Здесь было все: хлева со стойлами, летние и зимние жилища, амбары, кладовые. Несколько штук сытых коров и телят стояло в хлевах. Все было построено и выкопано буквально руками Иванушки-дурачка. Я отказываюсь понять, как без помощи живой души он был в состоянии встащить и укрепить на крыше столько тяжелых перекладин и стропил. У него была, по-видимому, мания землекопства. Одно жилище еще не было кончено, а он уже потел над раскапыванием новых и новых подземелий. И это не рыхлом черноземе, даже не в глине, в каменистом известняке. Все, что мы видели, было добыто собственноручно, без затраты копейки. У Иванушки не было даже покупного ведра, покупной бочки, покупного гвоздя. Все было откопано в горе, срублено в лесу, взято, одним словом, из общей дарохранительницы — природы. Зерно было ссыпано в громадные бочковидные плетушки, туго свитые, плотно смазанные глиною; деревянным долбленым ковшом Иванушка пил и носил себе воду.
Я не видел у него даже горшка для варева. Иванушка меньше всех думал о себе. За скотом своим он ухаживал как нежная нянька: чуть не всякая корова имела особое закрытое помещение, устроенное Иванушкиными мозолями и Иванушкиным горбом. Днем он хоронил в этих хлевах своих коров, боясь, чтобы их не загнали с лесных пастбищ. Но как только спускалась ночь, Иванушка-дурачок, проработавши весь день с ранней зари до поздней, выгонял свою любезную скотинку на лесные травы, в полной уверенности, что ночью ни татары, ни русские, ни мужики, ни начальство не потревожат его животину. Эту всенощную службу свою, где ему то и дело приходилось собирать рассыпавшееся стадо, подстерегать и отгонять подкрадывавшихся волков, — Иванушка, в своей блаженной наивности, — почитал сном, отдыхом от трудов дневных. На зорьке опять тяжелая работа с заступом и топором, а в полдень, вместо обеда, черствая корка лепешки с кружкою молока или воды. Иванушка не варил себе никакого кушанья и даже совсем не строил печей в своих бобровых жилищах. Зимой он зажигал грудок в одном из шалашей своих и лежал около него, скорчившись с полушубчишке, обогревая по очереди то грудь, то спину. Хлеба негде было ставить. А сгребет себе несколько горстей мучицы, замешает водою, да и спечет на листьях, в самой золе костра, какую-нибудь пресную тяжелую лепешку, по обычаю татар. А есть картошки — картошки спечет.
— Ну, если ты заболеешь, Иван? Ты ведь бывал когда болен? — спросил я дурачка, выслушав его гомерически-наивные рассказы о своем подвижничестве.
— Трясца мучает, третий год трясет. Как весна, так и затрясет, — отвечал Иванушка, с задумчивою серьезностью глядя на меня.
— Кто же тебе тогда есть дает?
— Тогда уж не ем; лежу в шалаше и не ем, а ослобонит немножко, спеку чего-нибудь, — внушительно рассказывал Иван. — Вот нонче весною трое суток без памяти пролежал, маковой росинки в рот не брал, думал уж, Господь по душу послал; да нет, отошло, еще велел Создатель потрудиться, грехи искупать…
Иванушка стоял перед нами в глубокой яме, откуда была едва видна его голова. Мы его застали за обычной его работой, с заступом в руке. Он был босиком и без шапки, в дярывой замашней рубахе, сквозь которую темнело его бронзовое тело, тощее и костлявое. Зеленоватая бледность лица казалась еще более мертвенною от нечесаных черных кудрей и черных воспаленных глаз. Какая-то сосредоточенная озабоченность, совершенно ушедшая в самое себя, была на этом лице и в этих глазах. Словно они смотрели не на нас, не на то, что видели мы, а на что-то другое, недоступное нашим чувствам; субъективный мир больной фантазии делался очевидным для каждого.
Со странным рассеянием и спокойствием этот бедняга говорил о годах, проведенных им в тюрьме, о притеснении палаты, о своем праве на землю, на которой он поселился.
— Вся земля царская и мы все царские, — философствовал этот простодушный проповедник droit naturel. — Мы вольны жить, где кому любо. Я для Бога тружусь, не для корысти. Больше работаешь, меньше грешишь. Спине тяжело, а душе легко.
— Отчего же ты не работаешь в семье, с отцом? — спрашивал я.
— Мне указано здешнее место, мне здесь и надо работать. Отец мой в миру живет, ему так показано, а мне показано трудолюбие да пустыннолюбие.
— Здесь тебе не дадут покою, опять в тюрьму посадят; ты бы в другое место перешел, — убеждает я его.
— Переходил в другое место; пробовал там жительствовать, — нельзя! — отвечал Иван с незыблемою уверенностью. — Бог сюда посылает, Бог это место облюбил. Видишь, какое тут место: горнее, слободное, супротив этого места другого нет!..
Болезненное лицо дурачка осклабилось искреннею детскою улыбкою, когда он озирал при этих словах расстилавшуюся у наших ног долину.
— Что ты, Иван, заплатил штраф за порубку? — выпытывал я у него.
— Я ни у кого не украл, никому не должен, мне не за что штраф платить, — равнодушно отвечал дурачок.
— Да вот, брат Иван, — вмешался старшина, — нехорошо ты выдумал, что, вон, ту полянку расчистил; ведь это казенное добро: за казенное тебя и казнят!
— Эту-то? — рассеянно говорил Иван: — эту-то я вырубил. Зачем не вырубить? Я ее на доброе дело вырубил — вон курень поставил! Хошь зимуй.
— Эх, голова твоя горемычная, Иван! беда мне с тобою, — бормотал старшина, досадливо почесываясь. — Приходится опять гнездо твое разорять; крутить тебе рука да в губернию предоставить, в тюрьму, на казенную фатеру.
Иван глядел молча вдаль, будто не слыша.