— Ты знаешь, это как холодное течение в море. Ну, вот, летом ты плывешь в теплой воде — и вдруг попадаешь в соверешнно ледяную струю, это приблизительно так, мне трудно найти другое сравнение.
Она ничего не ответила; и только потому, как дернулись ее губы, я понял, что мои слова ей были неприятны. Она очень хорошо, лучше, чем другие, знала эту свою печальную особенность и не любила, когда я говорил об этом. Однажды я, после длинного разговора с ней, — она все время уклонялась от ответа на прямые вопросы, которые я ей делал — мне самому со стороны было ясно, что они становятся несносны, но я не мог заставить себя остановиться — сказал ей:
— Почему ты мне не отвечаешь? Ты считаешь, что я не прав — или ты боишься? Она быстро подняла на меня свои черные и по-прежнему сердитые глаза и ответила очень спокойным голосом, идеально несотвествующим выражению ее лица:
— Нет, я просто считаю, что на этом лучше не настаивать. Зачем?
И как почти всякий раз, когда я разговаривал с ней о таких вещах, у меня было впечатление, очень похожее на то, что меня мучит жажда, что я нахожусь возле источника — и почему-то его вода для меня недосягаема, это походило на мучительный и непреодолимый сон.
Я знал, однако, всю ее жизнь, все ее, в сущности, немногочисленные романы. Она рассказывала мне о каждом из них обычно много времени спустя, после того, как он давно кончился. Все они отличались одними и теми же особенностями, из которых первая была неизменно характерна для одной стороны, и вторая — для другой. Эти особенности заключались в том, что каждый раз герой оставался со своей печальной влюбленностью в Ольгу, влюбленностью, которая потом не покидала его уже никогда, точно это была хроническая и неизлечимая болезнь, нечто вроде душевного увечья, и возможность возобновления этой любви существовала каждую минуту и зависела только от желания Ольги; — и с другой стороны в том, что для Ольги каждый конец романа был так же безвозвратен, как ее очередной отъезд. В этом была та же почти логическая последовтельность, которая была четко приложима к Ольге, которая во многих случаях точно характеризовала ее жизнь — и которая все-таки ничего не объясняла. И оттого, что мне никак не удавалось, в течение долгих лет близкого и тесного знакомства с Ольгой, представить себе, с хотя бы приблизительной верностью, то, что можно было бы назвать ее душевным портретом — как иногда не удается поймать в круглое стекло покачивающегося в руке бинокля какую-то точку на горизонте — и в стекле медленно тянутся плывут разноцветные далекие пятна, а цель все так же ускользает от глаз — от сознания этой невозможности, которой у меня не было по отношению к другим людям, мной иногда овладевало непреодолимое раздражение, в сущности бескорыстное и почти безличное. Я помню, как встретил ее однажды после того, как три года не видел ее, неожиданно, душным вечером ранней, едва начинавшейся осенью, в Ницце, на Promenade des Anglais; она была в белом платье, резко отличавшимся своим цветом от ее загорелых ног, в белой широкополой шляпе, — и шла под руку с высоким загорелым человеком, в глазах которого стояла беззащитная нежность. Он смотрел в ее лицо, не отрываясь, повернув к ней голову, не видя ничего перед собой и не замечая ни розового узенького облака на темнеющем небе, ни молодой луны, ни моря, меняющего цвет.
Я смотрел на него с невольным и неудержимым сожалением, которое происходило оттого, что я знал другие вещи, которых он не знал; а вместе с тем, для него они были еще важнее, чем для меня. Я видел по всему — потому что это было у нее не в первый раз и потому, что я очень хорошо знал Ольгу, что такое выражение ласковости на ее лице бывало у нее либо в первые, либо в последние дни ее романа, у меня были все основания думать, что это были именно последние дни. Я знал, что в одно прекрасное утро, совсем на днях, может быть завтра, может быть через неделю, она уедет одна, и он останется здесь в Ницце, как неподвижный предмет, как дом из которого выехали и не будет знать, где она; а через несколько дней получит короткую открытку из другой страны; там будет несколько небрежно-ласковых строк — и больше никогда, ни при каких условиях, не повторится то, что предшествовало этому отъезду и в чем не было ничего, что могло бы его объяснить.
Мне было досадно, что в силу непонятного смещения чувств — я не знаю, как назвать это иначе, каждый раз когда это происходило, я испытывал в ослабленной степени то, что испытывали те, кого Ольга действительно оставляла. Я все ждал, когда же наконец кому-нибудь удастся то, что не удалось мне; может быть, это желание какой то своеобразной мести, к которому я однако не считал себя способным, может быть особенное отражение давнишней и, казалось бы, забытой обиды.
Ольга всегда отличала меня от других — и это объяснялось не только давней дружбой, с самых ранних лет, но еще и тем, что меня с ней соединяло одинаковое понимание многих вещей; только я с этим пониманием всегда боролся, она же не делала ничего, чтобы ему противостоять. Я знал всегда, в каждую минуту моей жизни, что все, происходящее сейчас, как бы оно ни было прекрасно и замечательно, характерно только для данного времени и в нем нет ничего, чтобы позволяло предполагать возможность его длительного продолжения. Я знал, что люди, окружающие меня и которых я любил, через некоторое время станут мне чуждыми и далекими и на их месте будут другие, которые потом так же исчезнут, как их предшественники, и от них не останется ничего, кроме сожаления и неверных, искаженных временем воспоминаний. Думая об этом, я всегда испытывал непреодолимую печаль и старался жить так, как если бы я деЙствительно не знал о неизбежности этого их скорого исчезновения. Но это было сильнее всего; и в сущности, я не имел никакого права упрекать Ольгу за тот самый недостаток, который в одинаковой степени был свойствен и мне. Я только никогда не мог с ним примириться, мне казалось, что эта постоянная последовательность умирающих чувств есть нечто вроде тяжелого и мучительного душевного недомогания. Ольга знала все эти вещи так же хорошо, как и я, она только полагала, что если это так, то с этим не следует бороться, и в ее отношении к этому было что-то такое похожее на отношение к вечному движению времени года: весна, лето, осень, зима; что же можно иметь против этого неудержимого закона природы?
В моей жизни однако было несколько представлений, несколько образов, явившихся в результате целого сложного и многолетнего движения, внушенных моей фантазией еще тогда, когда я был мальчиком, владевшим моим воображением позже и со временем превратившихся в нечто совершенно неизменное, в нечто вроде вторичного ощущения самого себя. Это были иногда полулегендарные исторические лица, иногда воображаемый мир нигде не существовавших бронзовых пейзажей, которых мне представлялось тусклое и неизменное великолепие, иногда, наконец, — и это было самое тягостное — чье-то лицо, которое я много раз видел в тяжелом сне и которое никогда не мог различить как следует за долгие годы, но которое я сразу и безошибочно отличал от других лиц, или столь же непонятно откуда раздававшийся голос, от первого звука которого я всегда вздрагивал и приходил в себя, точно после мгновенного кошмара. И в этой новой действительности, которая окружала меня, среди тех простых и несложных вещей, из которых состояла моя внешняя жизнь, я не находил ничего, что в какой-либо степени соответствовало бы этому воображаемому миру, более неизменные однако чем, самые непреложные вещи. И только в одном случае я испытывал нечто похожее на то волнение, которое всегда вызывало очередное появление этого прозрачного мира, невольным и в сущности печальным спутником которого я был, но отказаться от которого я бы не мог, без того, что бы это не вызвало мгновенного душевного обеднения. Это было появление Ольги. Мне казалось вопреки неопровержимой очевидности и последовательности самых непреложных фактов, что я знал ее образ именно таким, каким он представлялся теперь, всегда с первой сознательной минуты моего существования, и что я буду его знать до тех пор, пока это сознание не перестанет существовать. И я начинал иногда думать, что все, что мне не удалось по отношению к ней, и что должно было носить такую прозаически-великолепную и живую форму, было неважно и несущественно; она была единственной реальностью, единственным чудесным воплощением абстрактности в моем далеком и призрачном воображении. Ее неправдоподобное соотвествие с тем, чему не было, казалось, места в нормальной жизни, было одной из причин моего постоянного тяготения к ней. Я никогда не мог до конца привыкнуть к мысли о том, что она так же живет, так же физиологически существует, как все остальные; я ловил себя на том детском и наивном сравнении, что представить себе у Ольги ревматизм, например, также нелепо, как представить воспаление легких или насморк у русалки; кстати, она действительно отличалась несокрушимым здоровьем и никогда, сколько я помню, не болела.