Мать умерла неожиданно, они полетели на похороны вместе с отцом, и она, как и он, не проронила ни одной слезинки во время всей похоронной церемонии; хотя дядя Серж смотрел на всех сырыми виноватыми глазами заболевшего лабрадора: болезнь крови — лейкемия — мать сгорела за четыре месяца. Обратно отец взял билеты на поезд до Цуриха, и здесь, оставив Андре на пару часов у знакомых, заехал за ней ближе к вечеру на новеньком «шевроле», а, выехав на дорогу, ведущую к дому, впервые посадил ее за руль, хотя она пару раз чуть было не заехала в кювет.

Она училась сначала в обыкновенной немецкой школе, затем в университете в Гамбурге, потому что там преподавал знакомый отца, профессор Клюге, русский, кажется на четверть, и специалист по Лескову. Она больше интересовалась философией, чем литературой: феноменология Гуссерля, труды Сартра, Ясперса, Делизе, Жака Деррида, Оливье Клемана, русских мыслителей. С Гюнтером она познакомилась на четвертом курсе, окончательно поняв, что настоящего ученого из нее не получится, а Гюнтер был молодым ассистентом, любимцем профессора Страуме, немодным, бесхитростным, трудолюбивым, приятно откровенным и загадочно простоватым. И своей крестьянской обстоятельностью почему-то напоминал ей молодого Хайдеггера, на которого он даже внешне был немного похож; к тому же родился, как и Хайдеггер, в том же городке Мескирхе, в Верхней Швабии, в долине между Дунаем и озером Констанц. Его докторская работа была посвящена русскому футуризму. Он очень неуклюже за ней ухаживал, но ей нравилось и это, и его многообещающая похожесть на великого Хайдеггера; ему не хватало светскости, лоска, уверенности в себе, как раз того, что она могла ему дать.

Гюнтер не понравился Петру Петровичу, хотя он ни слова ей не сказал об этом, но она почувствовала по его черезчур радушной улыбке, провалам почти неприличного молчания, неполучающимся вечерним беседам, когда приехала с Гюнтером в Берн, и сама увидела его глазами отца, тут же с облегчением и ужасом понимая, что это не то, не то, не то. Hо ночью Гюнтер впервые пришел к ней в комнату, она чуть было на закричала, борясь с отвращением, но побоялась, что отец сотворит что-то страшное, и приняла его ласки, как нечто неизбежное, так тому и быть. Гюнтер был неуклюжим в любви, хотя и она была отнюдь не куртизанка, они вместе прошли нехитрую науку семейной любви, потому что по возвращению в Гамбург, недель через шесть поженились; она послала телеграмму отцу, но он не приехал.

Вопреки ее нараставшим подозрениям, Гюнтер оказался прекрасным мужем, заботливым, рачительным хозяином, совсем не похожим на несколько безалаберного Петра Петровича. Ему, с помощью профессора Страуме, предложили контракт с Тюбингенским университетом, это было очень близко от Берна, от отца, и она с удовольствием стала хозяйкой небольшого дома, внеся первый взнос из денег, присланных Петром Петровичем в качестве свадебного подарка.

То, что Гюнтер не Хайдеггер и никогда им не станет, она поняла почти сразу, его больше волновали совсем другие материи, его амбиции вполне ограничивались местом главного профессора, может быть даже ректора, но для этого мало было быть трудолюбивым книгочеем, но даже книгочеем Гюнтер не был. Он интересовался только своим футуризмом, ездил на конгрессы славистов, публиковал работы, написал книгу «Северянин и русский эгофутуризм», предпочитая Северянина Маяковскому, а Маяковского Хлебникову. Как сказал бы отец, прочитай он книгу Гюнтера, полторы идеи, да и то не свои; но отец книг Гюнтера не читал. Из его простоватости не вылупилось простоты, он не видел разницы между словами «наука» и «карьера»; был отчасти скуповат, что объяснялось его привычкой к нужде и крестьянской закваской; больше любил бывать в гостях, чем принимать у себя; и, кажется, стал приударять на стороне, когда на день-два она уезжала к отцу в Берн. Петр Петрович был уже давно женат вторым браком на миловидной немочке, внучатой племяннице того самого Питера Брука, у которого ее дед выкупил издательство тысячу лет назад. Она ни слова не знала по-русски, и когда они с отцом обменивались русскими шуточками за ужином, покатываясь со смеху, или отец, играя с ней в шахматы, кричал: «А вот вы и вляпались, матушка!», госпожа Земская, в девичестве Крюгер, смотрела на них с уморительным испугом; но была славной, подвижной, спортивного вида дамой, отнюдь не теткой, заботливой и чистоплотной хозяйкой. Отец подобрел, потолстел в ее руках, хотя все также катался на велосипеде по вечерам и до поздней осени купался в Ааре.

Русский писатель с немецкой фамилией из Ленинграда побывал в Тюбингене в ее отсутствие; Гюнтер встречался с ним еще во время поездки в Россию, но на ее вопрос, как прошла лекция, хмыкнул что-то невразумительное: «Советские любят немецкие марки, у них это называется халтура». Hа книгу Бориса Лихтенштейна она наткнулась случайно, составляя по просьбе профессора Вернера опись поступлений и перебирая новинки в университетской библиотеке; такая же книга, кажется, долго лежала у Гюнтера на письменном столе, а потом куда-то задевалась.

Любой человек привыкает к своей жизни, какого бы размера она ни была, и в состоянии сыграть все свои гаммы в любом регистре, на любой части клавиатуры, отведенной ему случаем — ей нравилась трудовая жизнь в университете, точный распорядок занятий, выискивание источников в библиотете, необходимость читать, читать и читать, проводить вне дома большую часть дня шесть раз в неделю. А Малер, Брамс, новые русские симфонисты — Шнитке, Денисов, Губайдулина и Кнайфель всегда были под рукой, если на душе становилось слишком тихо и пусто: папина дочка, мамина слушала бы какой-нибудь очередной джаз-рок или реп.

Он стал сниться ей почти сразу — что-то страшное и одновременно мучительно прекрасное с ней вытворяя. Она никогда не переживала такого в жизни, даже когда за ней ухаживал сын соседского священника; она целовалась с ним в раздевалке искусственного катка возле вокзала в Берне, и ее неловкое в его объятьях тело трепетало, требуя совсем другого, чем этот робко пахнущий потом славный мальчик мог ей предложить, сглатывая слюну перед поцелуем. Или когда у нее произошел один мимолетный инцидент с Карлом Штреккером, о котором она тут же постаралась забыть.

Андре с каким-то трудом, превозмогая протест и даже отвращение вчитывалась, пробиралась сквозь тяжеловесные, громоздкие, бесконечные фразы, не соглашаясь почти ни с чем. Ни с издевательски-изысканной иронией, подсмеиваньем над всем и вся, перемешанным с тщательно запрятанными позорно-откровенными признаниями, псевдо-саморазоблачениями, которые присваивались то одному, то другому прекрасно ей известному литературному персонажу. Это была совсем не та проза, которая ей нравилась и которую она ожидала. Она тут же нашла сравнение: стиль дельфина — какие-то брызги, мутные волны, колеблющие бурную поверхность, а затем неожиданное выныривание прекрасного, удивительно гибкого и сильного тела, которое в следующий момент опять зарывалось в воде; и только по бурлению можно было предполагать, что оно движется, несется, увлекая за собой, и скоро — вот-вот — опять выскочит, в ореоле ослепительных брызг, на поверхность.

То, что она читала, было унизительно, оскорбительно для нее, как читательницы, но ей хотелось, чтобы ее унижал и оскорблял этот человек. Чтоб именно ей он открыл свою душу, в которой она угадывала — что: она сама не знала. Тщательно маскируемое мучение, божественную полноту переживания, разбитого, как зеркало, на сотни бликов, оттенков, отражений, инверсий, перевранных и перепорученных цитат, но вместе воссоздающих ощущение — не цельности, нет, но жажды цельности и обещание чего-то удивительно настоящего, полнокровного. Он снился ей по ночам, делая с ней то, что не делал никто и никогда, и она кричала, стонала, извивалась, просыпаясь вся в поту, в съехавшей набок ночной рубашке; вставала и пила воду из холодильника.

С фотографии на задней стороне обложки на нее смотрело нарочито высокомерное, презрительное, характерно библейское лицо то ли лжепророка, то ли ханжи, прикидывающегося демоном. Но Андре представляла его меньше ростом, более утонченным, более горячим, бурлящим, и тщетно скрывающим это бурление за внешне невозмутимыми и, конечно, неуклюжими повадками. Она не спала несколько ночей, узнав от Гюнтера, что в четверг Борис Лихтенштейн будет опять в Тюбингене с лекцией по приглашению профессора Вернера; она представляла себе их разговоры по вечерам, она уверена была, что заслужит его внимание, точно указав ему на малоизвестные источники некоторых особенно запрятанных им цитат. Она уже предчувствовала удивление на его прекрасно-порочном лице, но все получилось совсем не так. Намного выше, больше, грузнее, чем она предполагала, с вежливой улыбкой на узком лице, увеличенном объемной, вьющейся бородой — улыбкой, которая стала искренней только в тот момент, когда Бертельс вручил ему конверт с гонораром. Борис Лихтенштейн прочел свою вполне занимательную лекцию о современном художественном языке, перемежая ее своими соображениями о ситуации в России, только иногда вспыхивая, посверкивая глазами; и когда она, трепеша от волнения, задала ему свой заранее отшлифованный вопрос (за которым в ее ретроспекции должно было тут же последовать обязательное и увлекательное продолжение), герр Лихтенштейн посмотрел как-то сквозь нее, зевнул и отвернулся к что-то спросившему студенту Гюнтера. Через двадцать минут Гюнтер повез его на вокзал, так как он опаздывал на поезд.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: