А белая женщина не то что покинула дом - ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Каc, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: "Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома". А потом - этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с модой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, - потом он сказал: "Вы небось думали, я не возьму ее обратно?"
Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.
- Черт возьми, - тихо сказал он. - Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?
- Я нигер, - сказал Лукас. - Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.
- Черт, - сказал Эдмондс. - Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь...
Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.
- Не мне! - сказал Лукас. - Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?
Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как по поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень - не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли - сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро - все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, - и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. {Мне придется его убить}, подумал он, {или придется забрать ее и уехать}. У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. {Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить,} подумал он. {Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать... И это человек!} подумал он. {Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела.}
Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, - но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал. {Да}, подумал он. {Я должен убить его или уехать отсюда.}
Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли: {Так ей до сих пор в голову не пришло, что я подозреваю}. Она сидела перед очагом, где готовился ужин, и держала ребенка, загораживая ладонью его лицо от света и жара, - худенькая уже тогда, за много лет до того, как ее мясо и, кажется, сами кости стали усыхать и сокращаться, - а он стоял над ней и смотрел не на своего ребенка, а на белое лицо, тыкавшееся в темную набухшую грудь, - не Эдмондсова жена, а его потеряна, и сын возвращен не его, а белого; он заговорил громко, скрюченными пальцами полез к ребенку, но рука жены поймала его запястье.
- Где наш? - крикнул он. - Мой где?
- Да вон на кровати спит! - сказала она. - Поди погляди! - Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. - Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
- Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
- Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
- Ничего, - сказал он. - Все равно не твоя бы кровь потекла.