– При чём тут религия?! – шёпотом ору я. – При чём? Человека не понимают, вот про что. Это про гражданскую войну картина. Александр Иванов до семнадцатого года не дожил и до Отечественной не дожил. Но это всё одна и та же революция. Она ещё при Леонардо да Винчи начиналась. И ещё раньше, при Спартаке. Рабы подымались, к ней с разных концов подходили, кто как мог в те годы. Она же вырасти должна была.
– Коля, я не знала, что ты идейный, – говорит Княгиня.
– Я сам не знал.
Но тут заорал экскурсовод, и нас оттёли.
– Давай, – говорю, – больше нигде не останавливаться. Забежим, только Сурикова поглядим. А то перед Якушевым неудобно.
И двинулись мы через все залы.
– Быстрей, быстрей, – говорю. – Некогда. А то Якушеву рассказать будет нечего. А он спросит.
А сам расплескать боюсь. Есть Леонардо, есть. Живёт зёрнышко.
Один только раз остановились.
– Красивая какая, –говорит Княгиня. – Незнакомка. Я знаю. Она моего типа или нет? А какого я типа? А глаза я тоже так могу делать. Гляди – так?
– Ещё лучше, –говорю. – Идём.
Ну прошли мы “передвижников”, прошли “Трёх богатырей”. Входим к Верещагину – черепа, антивоенные картины, узорная дверь в Средней Азии. И в зал Сурикова. Картины тоже огромные – “Боярыня Морозова” как раз напротив двери.
Страшная какая-то. Нищий на снегу сидит. Ноги грубые. Поп хохочет. Чёрная женщина руку подняла, а в руке кандалы. Лицо красивое, только голодное.
На репродукциях всё понятно было. Раскол, старая вера, новая вера. Слева противники, справа – союзники. Это я уже знал. Экскурсовод рассказывал ещё до армии. А на картине всё стало по-другому. Краски, краски. И страшная какая-то. В общем, понимаю – большая вещь. Но в общем не понравилось. Так Якушеву и доложу. Ничего не поделаешь. Каждому своё. О вкусах не спорят. В следующем зале “Иван Грозный”. Это я уже видел. А дальше вниз по лестнице ещё тыща залов.
– Пойдём, – говорю, – обратно. А вперёд идти – запутаемся.
Пошли обратно через верещагинский. Смотрю, а его картины какие-то рыжие стали. Как будто через жёлтый светофильтр. Смотрю – Княгиня моя отстала и назад глядит.
– Идём…
– Подожди… – говорит.
Оглянулся и я – куда это она смотрит? И вдруг сквозь просвет двери опять Морозову увидел. Не всю. Дверь мешала. И вдруг вижу – серебро.
На картине – зима, но серебряная и что-то напоминает. А что? Не могу вспомнить. И вдруг вспомнил – погоду напоминает, которая была, когда я от “Девушки с горностаем” уходил.
– Коля, я ещё хочу посмотреть…
Я так удивился, что говорю:
– Ну давай.
Двинулись обратно.
– Коля, помедленней…
Пошли помедленней, а навстречу нам надвигалась великая картина. Чем ближе, тем более великая. Фигуры те же, а картина всё лучше, всё больше. Великая. Пока я не понял – цветом захлёбываюсь. Как это можно – не знаю, только чувствую – печаль и стойкость, и как будто я мимо картины смотрю, а как-то всё печаль и стойкость.
Подошли. Смотрели. То проходило, то снова подхватывало. Другие картины Сурикова смотрели, “Меншикова”, “Стрельцов”, портреты, и снова – на неё.
– Я посидеть хочу, – говорит Княгиня.
– Посиди.
И сам присел рядом. Экскурсия подошла и загородила.
– Коля… что же это мы со своей любовью сделали? – говорит Княгиня.
– Маму спроси.
– Перестань…
А на меня такая духота напала, такая лень.
– Наверно, надо долго мучиться, чтобы искусство понять, – говорит Княгиня.
– Наверно, – говорю я.
– Хочешь, “Ивана Грозного” посмотрим?
– Давай.
Заглянули.
– Нет, – говорю. – Не могу. Может, он и великий ху дожник, а сейчас не могу.
– Идём, ещё посидим.
Сели. Экскурсии то закрывали картину, то открывали.
– Коля, – говорит Княгиня. – Оказывается, я русская женщина…
– Значит, и у нас Возрождение… А между прочим, у Сурикова жена была француженка.
– Ну да?
– А у Пушкина дед был из Эфиопии, а Александр Иванов в Италии картину писал, а ученик Леонардо Московский Кремль строил…
– Поехали к Якушеву… Я ему спасибо скажу.
– А я тебе.
– За что?
– За Сурикова.
– А я при чём?
– Если бы ты не оглянулась, я бы ушёл.
– Посмотри… У девушки руки замёрзли… красиво как. Нет… не то… Коля, ты меня любишь?
– Похоже, что так.
– Коля, мне кажется, что я летаю. Дай руку, прислони. Слышишь? Как сердце стучит?
– Не надо. Смотрят.
– Коля, наплевать.
– Наплевать.
Сидели, пока не стемнело. Нас никто не гнал. А когда стемнело – картина даже вблизи стала серебряная.
Потом свет зажгли, и мы ушли.
– Дядя Костя, откуда вы узнали, что она цвет лучше меня видит?
– Не цвет. Колорит. Цвет в жизни, колорит в картине. Колорит – это музыка цвета. Её сочинять надо. До женщины музыка быстрей доходит. Зато мы крепче усваиваем.
Это он как в воду смотрел.
…В небе всё просто.
С другой стороны, если не знать, что ты часть процесса, то тоже озвереешь. А знание даёт, нет, не даёт, а придаёт мужества.
Якушев мне сказал:
…Если описать повара или доктора не в героическом виде, а в каком-нибудь ином, то все повара и врачи обидятся.
Из-за путаницы. Из-за путаницы с понятием “типичное”, которая восходит к путанице между искусством и жизнью.
У жизни в целом нет задачи воздействовать на нас, а у искусства есть. Потому типичное в жизни и в искусстве– это разные вещи. Как цвет и колорит.
Типичное в жизни тяготеет к абстракции, а в искусстве к конкретности.
Казалось бы, дело очевидное – в жизни и в искусстве типичное – это обобщение на разных уровнях. Казалось бы. Но и это не так.
В жизни мы типизируем для удобства, для экономии мозгов, для понятности, для познания – “дерево”, и точка, а какое? Пока неважно, важно, что не “камень”. А в искусстве мы типизируем для впечатления.
Если изучать быт помещиков по “Евгению Онегину”, то поэма умирает, потому что пропадает впечатление, что её сочинил Пушкин.
Типизация в искусстве – это сочинение. А что такое сочинение, не знает никто. Сочинение для того, чтобы произвести впечатление, а впечатление не даёт крови прокиснуть и апеллирует к душе.
Вот почему мудрец говорит, что очень легко представить себе, в каких обстоятельствах зародился какой-нибудь образ, но почти невозможно объяснить, почему он воздействует, когда эти обстоятельства пропали.