— Может быть, — отвечаю я, показывая, что не желаю вступать в разговор, а на самом деле я продолжаю про себя спорить. Я про себя защищаю и защищаюсь. У меня, в общем-то, нет претензий к тому, о чем они говорят. В общем-то, хорошо говорят. Наверное, так и надо говорить. Только все равно я с ними не согласен. Потому что они все равно не со мной. Потому что они другие.

Потому у них такая настороженность ко мне. «Неужели и у Оли настороженность?» — думаю я. В классе нет настороженности. А здесь она тоже с ними, а не со мной, в чем это выражается, я не знаю. Но я чувствую, что это так, Эта настороженность давно Наметилась.

Я сижу, и во мне сама по себе развивается яростная потребность углубить водораздел, пусть и они отметят и поймут, что есть этот водораздел, пусть поймут, что недоступны им мои вершины, и мне в конце концов наплевать на то, что они там про себя решили, и рядом с водоразделом я выстраиваю невиданной высоты барьер, и сам на этот барьер забираюсь, и рядом со мной — мои единомышленники, господи, как же они убоги — уголовник Саша Абушаев, которого на горе закопали, Верочка, которой трамваем ножки отрезало, старичок Зейда, который мне папироски в долг давал, старушка Александра Николаевна, которая умирала вся в белом и в свету, а я почему-то так и не смог ее поцеловать, мама моя, свернувшая меня в покрывало и убежавшая ночью из родного дома, когда отца не стало, моя сестричка Леночка, которую фашисты убили, мои братья, их семеро, которые не вернулись с войны, и снова моя мама, которая в подвале прятала двух незнакомых мне людей во время войны, и когда кто-то сказал: «Не надо было ему говорить об этом» (это обо мне речь шла), мама покачала головой: «Тут все надежно!» — и я был горд тем, что мама так обо мне думает, и с каким же я презрением тогда, десятилетний, глядел на выразившего мне недоверие — все это моя жизнь, и с вершин этой барьерной моей видимости я гляжу на пепельные лица сидящих напротив мужчин и вижу, как добры и нежны их взгляды, точно чуют они мои муки и не просто, снисходят ко мне, а, напротив, по-доброму, с очевидной нежностью глядят на меняла меня все равно несет, и я начинаю городить новый свой барьер, казалось бы, невпопад все, а на самом деле впопад, в самый раз противостояние усиливаю, ибо знаю, как люто ненавидят и Бреттер и Рубинский уголовников, а пойди разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни, и я говорю об этом открыто, точно наотмашь луплю по лицам:

— А попробуй разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни. Да и вообще, что такое народ? Сусальность книжная? Какая-то изысканность души? Мне хотелось бы в этих сценах душу народную как-то, хоть чуть-чуть, приоткрыть детям…

— О чем ты? — спрашивает тихо Рубинский.

— У меня друг был, Саша Абушаев, — говорю я в настороженность лиц. Говорю, еще в сознании не зная, для чего говорю, но подсознание уже точно нацелилось на наступательное противопоставление. — Уголовником был Саша, а потом освободился — работал, а потом его убили. Ни за что взяли и стукнули монтировкой. Так вот, душа у Саши на редкость была тонкая…

— А это к чему? — перебивает меня растянуто, с паузой Рубинский.? — А это к чему? Не о том мы сейчас…

Я смотрю в пучок световой яркости, где пересеклись невидимые струн взглядов, и в этом пересечении они сошлись в единомыслии, а я- один отражен блеском этих соединившихся, сфокусированных глазных пронзительностей. Отражен и отброшен. Да, вроде бы к чему здесь Саша Абушаев, которого на горе похоронили в Соленге, и брусника пошла через несколько лет на его могиле? — я эту красноту потом под снегом через несколько лет увижу. К чему в этой оттепельной счастливости вспоминать о том, что так, контрастирует с этой белой скатертью, с этими витыми ложечками, спрятанными в свое время в чемоданчики и вывезенными сюда, в северную ссылъность, чтобы, когда настоящая радость освобождении придет, они сверкнули в теплоте, о прошлом счастье напомнили, о будущих возможностях напомнили? Как великолепен этот лимонно-белый стол с жестко накрахмаленной скатертью, проглаженной тетей Дашей, которая тихонечко появилась и исчезла, такая робкая и милая тетя Даша, как моя мама, домработница, не обиженная, а обласканная домработница, которая как своя в доме, на полном доверии, на хорошем счету, которой к празднику (как и моей маме в свое время) всегда лишнюю десятку надбавят, чтобы сыночку тетя Даша выслала денежки. Это потом я уже для себя установлю, что в моей душе сидели бесы зависти, по писанию — один из самых тягчайших грехов человека, и кто знает, может, и мое противостояние на этой распроклятой зависти зиждилось, и я осязаю не некоторую, а фундаментальную противоположность условий моего и их развития, во всем эти условия разные — и в том, что в моем доме никогда не было таких битых ложечек, и в том, что иное воспитание получил Рубинский, я ощущаю неравенство условий, из-за которых я недобрал в этой жизни, а следовательно, вышел на жизненный старт с худшей подготовкой, я ощущаю и то, что природа наделила меня большим богатством, чем Рубинского, — это тоже неравенство, но неравенство другого рода, неравенство, которое, подчеркивает мои лишь потенциальные преимущества — я и физически сильнее и крепче Рубинского, весь он худосольный, синюшный, я и природный вкус свой ни на что не променяю, и быстроту ума не променяю, хотя, у Рубинского по этой части все на самом, высшем пределе, легко ему дается и математика, и философия, и история, а уж что касается музыки, то Рубинский просто гениален. Но есть что-то особо заветное, что отличает меня от Рубинского и что увидели и поняли и Афонька, и Саша Абушаев, и многие мои ученики — и Ваня Золотых, и Ириней Семенов, и — сколько их было!

Есть во мне радостная готовность принять в себя праведность, принять, чего бы это ни стоило, принять и никогда ей не изменить. Потому и Аввакум запал в душу, и его ученица боярыня Морозова покорила меня своей страстной неотступностью. Я, должно быть, маньяк, у меня маньяческая жажда справедливости. Она, эта праведность, не может быть сытой, не может быть, успокоенной. Она всегда в слабых. Потому и Саша Абушаев не выходит из моей головы… Я, должно быть, тоже виноват в его смерти. Недовоспитал, не заронил в его сердце жажду истинного терпения, жажду милостивости, будь бы это в нем, не стал бы лезть он в драку, отошел бы от своей смерти.

Я и тогда сознавал свою неправоту в том, что в душе презирал и отталкивал от себя Рубинского и Бреттеров. Не прав был, мудрости мне недоставало. Потому и лез на рожон — и с теми, кто был против меня, и с теми, кто решительно поддерживал.

— И другой случай, — говорю я, опять же невпопад, потому что снова пересеклись глазные пронзительности: из бреттеровской темноты очки блеснули, к Екатерине Ивановне кинулся взор Рубинского и с удивленно-растерянным взглядом Оли, моей ученицы, скрестился. А я занят своим, и не могу это свое им поведать, потому что оно, это мое, во мне и в Афонь-киных глазах, которые я сейчас вспомнил, когда он этак запросто рассказал, как на жене своего брата женился, которого на войне убили и у которого четверо ребят было; мальчик слепой лет двенадцати, сидел в углу этот мальчик и все ручонкой по другой ручонке водил, пальчиками тоненькими свою ладонь приглаживал, точно ласкал себя, и глаза у него были голубенькие, совсем не слепые вроде, только чуть косоватые. И Афонька смеялся: «Ей куды их девать было, вот и стал с ними жить». И ничего я теперь не помнил, только общий настрой Афоньки засел у меня в груди и сейчас плескался почему-то через край в этой теплой уютной комнате. И на меня глядели мои добрые знакомые и понять не могли, о чем это я вдруг. А как я им мог рассказать о том, как Саша Абушаев пел, и как плакал, и как врал о своей любви, а на самом деле никакой любви не было, только письма отчаянно-нежные писал девушке, которую всего-то и видел в жизни два раза, и эти письма я потом прочел, когда эту девушку нашел после смерти Сашиной. И почему-то теперь, в этом бреттеровском уюте, к моим воспоминаниям об Афоньке и Саше Абушаеве еще и комната Вани Золотых примешалась, где в углу клубочком Ванечкин отец пьяненький лежал него мать, лучистая бежевая старушка, у окна сидела, и ее глаза были в тысячу раз светлее и этого пучка яркого света от лампы с абажуром, и Сашины глаза были в тысячу раз ярче этой изящной теплоты, и от всего Афонькиного лица шла такая душевность, которая никакой литературой не может быть описана. И это Афонькино родство с близкими своими, это родовое человеческое чувство и душевностью никакой нельзя назвать, потому что не было здесь никаких специальных установок на проявление каких-то особых нравственных свойств. Как дерево, как трава, как кусты рябины растут только вверх и радуют глаз человеческий, так и Афонька в силу своего естества двигался в строго определенной своей природной заданности, которая нравственностьюоборачивалась, потому что в ней фальши не было никакой, потому что вся жизнь Афонькина в такой радостной трудности развивалась, что ее и сравнить-то ни с чем нельзя было.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: