Я не кучился сейчас, вопросом, была ли у меня любовь или не было ее. Была любовь. Была. И еще раз была.

Сил не было, у меня идти дальше. Ноги будто подкосило. Я попытался подойти к забору, нотам был сугроб. Я взял горсть снега и вытер им лицо. Не помогло. Дышать нечем. Воздуху недостает. И даже глотать трудно. Я остановился, чтобы не упасть. Поднял голову и стал глубоко дышать, задерживая воздух в груди. Стало чуть-чуть легче. И вдруг мне стало казаться, что ее никогда и не было. Что, возможно, это были, видения. Что со мной что-то происходит. Как происходило, может быть, с бедным, несчастным протопопом, когда он один в — яме сидел. Как можно выжить пятнадцать лет в яме? В сырой обыкновенной яме. И где-то с сестрой, он знал об этом, его идеальная дщерь, невеста, возлюбленная, Федосья Морозова, ухоженная красавица, воспитанная на Платоне и Аристотеле, тоже в яме, с сестрой, а потом одна, крысы, пауки рядом, вода затхлая рядом, и она в грязи, вши по ней ползают, какая сила духа должна быть, чтобы не утерять чистоту свою, чтобы новую чистоту обрести! Говорят, фанатизм, кликушество, а где грани между неистовым смирением и величественной гордыней, которые опрокидывают все дурное, чтобы возвыситься до приближения к идеалу? У протопопа все отняли. Морозова сначала всё сама отдала, а потом все у неё отняли: дом, семью, сына, прокляли, уничтожили плоть, и только дух ее остался таким же неистово-ликующим, каким зародился, возможно, тогда, когда целыми сутками напролет слушала своего друга Аввакума.

Я думал раньше: ничего не боюсь, потому что не боюсь смерти, так я решил про себя, и это создавало мне ощущение бесстрашия. Ощущение силы и богатства. Я сам определил для себя тот последний предел, который граничит со смертью. А между мной и этим пределом вон какое расстояние — и в этом промежутке меня ничто не выведет из себя, ничто не испугает. Оказывается, всё не так. Обрести в душе любовь и потерять ее — это страшнее смерти. Страшнее всего.

— Ты чего здесь блукаешь? — раздался голос за моим плечом.

Я узнал Россомаху, врача, с которым недавно познакомился.

— Так, гуляю, — как ни в чём не бывало улыбнулся я.

— А ну давай заглянем к Толе, — предложил он. Мы постучали в дверь.

— Темно. Напрасно, — сказал я. Россомаха еще сильнее заколотил в дверь:

— Он дома. Я знаю.

Действительно, за дверью загремели. Зажегся свет, На пороге, совсем голый, в накинутом на плечи пальто, стоял Толя.

— Я могу, конечно, вас впустить, — сказал он, запахиваясь в пальто, — но лучше бы в следующий раз. Не один я.

— Оно и видно, — улыбнулся Россомаха, — давай завтра встретимся. Не позже восьми вечера.

— Добро, — ответил Толя, закрывая дверь.

— Женщины, вино и карты — вот набор местных занятий, — сказал Россомаха, когда мы отошли от Толиного дома. — Не такой уж скверный набор, как ты считаешь?

Я промолчал, а потом хотел было что-то спросить, но Россомаха меня опередил:

— Нет, мой набор разнообразнее. У меня еще диссертация.

— А тема?

— Сложная. Женские болезни. Придатки.

Я не стал больше расспрашивать Россомаху. Попрощались и пошли в разные стороны.

На следующий день я снова оказался на Толином пороге. Мне открыли. За столом сидели Абрикосов Гера, лейтенант в штатском, Россомаха и Герин приятель, Кашкадамов, тоже в штатском, и еще один незнакомый мне офицер-вохровец.

Здесь не было ни витых ложечек, ни абажура: лампочка болталась на скрученном проводе, стол был устлан газетами, закуска нарезана небрежно, хлеб наломан кусками. Спорили.

— Никаких талантов, — настаивал Гера. — Из каждого можно сделать и артиста, и писателя, и художника.

— И из тебя? — спросил Кашкадамов.

— И из меня, — сказал Гера. У Геры лицо хотя и без особых примет, но все в нем крепко сбито: подбородок ладный, губы крупные, глаза большие, пристальные, шея атлетическая, движения упругие.

— А от чего же все зависит?

— А от того, кому как повезет, — ответил Гера.

— Что же, и Шаляпина из каждого можно сделать? — вмешался я в спор.

— Шаляпина, может быть, не из каждого, — ответил Гера, — но петь может каждый, если тренировать хорошо. Незаменимых людей нет. Я видел многих знаменитостей — литераторов, актеров, художников, которые вынуждены были оставить свою работу. Бог ты мой, думал я, неужели эти люди что-то когда-то создавали? Понимаете, по человеческим качествам они, эти бывшие таланты, уступали даже уголовникам.

— А что у вас в Каджероме произошло? — спросил я.

— Не болтай, — ответил Гера, Он встал и направился на кухню, где шипела на сковороде оленина.

— А что в Каджероме? — спросил Россомаха.

— Еле ноги унесли, — ответил Кашкадамов. — Толпа гналась за нами, орала: «Берийцы!» Геру схватили, едва вырвать успели, вскочили на товарняк…

— Каджером ещё припомнится! — сказал офицер и тут же замолчал, когда вернулся Гера с двумя колодами карт.

— Ладно, еще по маленькой и распишем, — сказал Гера.

— Часика на два, — предложил Россомаха, — не забыли? — завтра вскрытие — интересный материал.

— Девица Морозова? — спросил Кашкадамов.

— Она самая, — ответил Россомаха.

— Возьмем Попова? — это ко мне обращение.

— Пойдешь на вскрытие?

Я ушам своим не верю. Снова удушье сковало тело. И правая сторона у виска так заломила, что я не в состоянии был пошевельнуться.

— Испугался? — это Кашкадамов сказал, похлопывая меня по плечу. — Ну что, пойдёшь? Или нет?

— Куда? — машинально спросил я. — В морг, разумеется…

Я и потом думал, что было со мною в те минуты, когда я сидел в кругу Кашкадамова и Абрикосова. Я их ненавидел: Боялся ли я их? Страх ли был это? Я ощущал себя растоптанным. Они были великанами, топтавшими меня, букашечного. И я не мог сопротивляться. Я молчал, утаивая себя истинного. Они противостояли мне не как Рубинский и Бреттеры, они противостояли по-другому. Моя ненависть захлебнулась в моем страхе. У меня будто почву вышибли из-под ног. Я сам себе стал омерзителен. И когда омерзение к себе достигло предела, появились силы, ибо вспыхнула ненависть к собственному предательству, к собственной мерзости. Я наблюдал за лицами играющих. Они были так веселы, и так увлечены раскладами карт, и так уважительны были друг к другу, что иного мира, кроме того, какой развертывался за карточным столом, для /них не существовало. Мне хотелось ни о чем не думать. Просто сидеть и ждать. Как оно дальше пойдет, так и пусть пойдет. Но мне все равно думалось, что-то жуткое, непоправимо жуткое подкатывалось к груди. Я сидел, боясь пошевелиться, Они живут, они знают, как жить, а я не живу, я сейчас гибну, я, наверное, действительно, сейчас погибну, а они будут вот так же сидеть и играть в карты, вот так же будет гореть эта огромная лампочка итак же розово алеть на никелированной сферической плоскости рефлектора скрученная и перекрученная двадцать раз проволока. Так же будет шипеть на сковородке оленина. Толя снова вынес сковородку на кухню. Он кричит оттуда мне, чтобы я взял из посылочного ящика две луковицы и принес ему. Я встаю, машинально отбираю луковицы, те, что покрупнее, иду на кухню, там очищаю обе луковицы и даже режу мелко, а Толя замечает мне, чтобы я покрупнее нарезал, я нарезаю, как он мне показал — кругами, крупно, за тем руками отделяю кружочки друг от друга и отдаю Толе. Но он мне говорит, чтобы я сам бросил лук на сковородку, а он ложечкой чайной что-то выскабливает из банки. Я смотрю, что он там выскабливает, а это оказывается томат.

— Подмёрз, сука, — говорит он.

Я едва соображаю, что это термин «сука» относится к томату.

— Подожди, оттает, — даю совет я. — Или плесни кипятку…

— Это идея, — говорит Толя. И из чайника направляет струю крутого кипятку в банку. Банка немедленно раздваивается, и руки у Толи становятся багровыми.

— Сука, — снова говорит Толя.

И теперь я уже не могу понять, к кому относится это определение. Может быть, даже и не к томату.

— Ничего страшного, — говорю я. — Можно промыть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: