Внизу запел кто-то. Грустно и сильно. Певец словно укорял себя за эту грусть. Потом перешел вдруг на веселый бесшабашный лад и снова, как бы сломившись, повел печально. Может быть, это ветер запел. Но Василий Егоров узнал голос. Он вскочил. Крикнул:

— Панька-а!..

— Панька? — спросила учительница. Она тоже встала. — Его расстреляли. Так говорят.

Внизу, в крестах, сложенных башней, шевельнулся огонь. Пламя метнулось кверху. Опоясало башню кольцом и загудело. Поднялось к небу и слилось с ним.

Горели кресты. Стонало что-то внутри огня, словно жаркий поток вздымал души закопанных в этой земле, чтобы они смогли еще раз увидеть ее и себя в ней.

— Дрова для школы, — сказала учительница. — Ах, как горят! — И засмеялась, прижавшись к Ваське.

У огня, освещенный пламенем со спины, появился Панька. Седые волосы его стали рыжими. Лисья шкура под пиджаком полыхала. Белая рубаха светилась ярко-розовым светом.

И уже нельзя было разобрать, где Панька пляшет — впереди огня или внутри него.

К кладбищу на огонь бежали из деревни люди. Одни, подбежав, оставались внизу, другие всходили на бугор и, тяжело дыша, спрашивали:

— Кто поджег?

— Панька.

Женщина, крепко стоявшая впереди, посмотрела на Ваську Егорова с укором.

— Не к лицу вам, — сказала. — Никакого Паньки нету. И никогда не было.

— Был, — ответил ей Васька. — В сорок первом я с ним на Реке водку пил. И сейчас — он.

— Есть Панька, — проскрипела старуха, согнутая и крючконосая, — Панька с креста сошел.

— А плевал он на все кресты.

— Панька сам себе крест.

Немцы Паньку изловили. Он мог, конечно, уйти, напустив на немцев понос, сон с храпом или еще что-нибудь, но он не ушел — значит, так следовало. Немцы доставили Паньку в город черных тесовых крыш, где в старинных хоромах еще в двадцатые годы был устроен Клуб красных вдов, известный даже в столице своими гуслями и своим звонким хором. Там, согнав в зало тысячу народа, набив так, что пуговицы, оторвавшись, не падали на пол, вывели Паньку на просцениум, где на фоне алого плюша с кистями стоял тяжелый сосновый крест. И распяли. А распяв, приказали:

— Пой.

— Чего петь? — спросил Панька, пошевеливая пальцами ног. — Ваше?

— Свои песни пой! Доннер веттер!

Панька оглядел зал — по залу гул. Люди, хотя и слишком тесно стоят, к сцене ближе посунулись.

— Свои песни я петь не смогу, — сказал Панька. — Это не песня, когда рукой не взмахнуть, ногой не притопнуть. Только немец может такое придумать — немец, в принципе, глупый…

Говорится в легенде, что немцы очень на Паньку обиделись. Принялись в него стрелять из наганов. И все мимо. А Панька с креста сошел и на улицу вышел. И народ за ним. И немцы.

Объявили они за поимку Паньки награду — лошадь. Тут ведь как: хорошая лошадь самим нужна, а плохую пока искали, Панька уж далеко ушел…

Сухие кресты горели как порох. Опадая, огонь уходил в уголь, и вскоре ночь обняла мир своим решетом — по бокам черно, вверху дырочки.

— Все дымом ушло, — сказала невидимая в темноте не старая женщина.

— Ничего не ушло, — сказала другая. Тоже не старая. Тихая толпа шла к деревне, не разбредаясь. На площади, возле часовни, учительница взяла Ваську под руку.

— Смотрите, у меня свет. — В ее окне светилась лампа. За занавеской двигалась тень. — Люба, — сказала учительница. — Больше некому.

Любка стояла перед зеркалом. В батистовой блузке. Стол был украшен бутылкой самогона, бутылкой красного, селедкой, присыпанной луком, и ломтиками сала, аккуратно разложенными на тарелке.

Любка повернулась к ним. От ее тела в комнате было томительно тесно.

— Гульнем. Кресты я подожгла.

Учительница подняла на нее печальные глаза.

— Врут, сволочи, что я с ихним доктором спала, — сказала Любка. — Догадаются про кресты, еще злее врать будут. И черт с ними. Ведь это хорошо, что я их спалила… Неужели дров для школы нельзя нарубить. Это надо же…

Любка поднялась, прислонилась к печке со стаканом в руке. Красота ее жила как бы сама по себе, не нуждаясь ни в любви, ни в ласке, ни в утешении. Перехватив Васькин взгляд, Любка выпила самогонку единым духом и сморщилась.

На тумбочке стоял патефон — пудреница переместилась на подоконник. Любка закрутила ручку и, перетасовав нетолстую пачку пластинок, поставила, наверно, любимую.

— Мне заграничные пластинки нравятся. Непонятно о чем, но красиво.

Лидия Николаевна сидела за столом с недопитым стаканом, смотрела в него, как в омут.

— Станцуем, командир, — сказала Любка. И тут же заметила: — Или ты тоже хромой? Мужик и без ног танцевать обязан. Какой от него танец — прижимайся к девке, и вся любовь. И не падай.

— Я не хромой, — сказал Васька. — Ногу стер — спасу нет. Любка сняла мембрану.

— Танцы не получились. Споем?

— Горло застужено.

— И песня не получается. — Любка налила самогону себе и Ваське. Учительнице добавила красного. — Тогда за мир во всем мире. — Цедя самогонку, как сладкую воду, она выпила стакан до дна. Закусила селедкой. Сполоснула руки под брякающим рукомойником. — Лидочка, ну, я побежала. Мне ребят укладывать. — Она стала вдруг ласковой и нежной, и даже застенчивой. Неловко поклонилась Ваське, поцеловала учительницу в голову и, тихо скрипнув дверью, вышла.

Они медленно подняли головы. Глаза их встретились.

— Выпьем, Лидия, — сказал Василий. — Кресты Панька поджег. Мы с тобой свидетели. Давай за тебя.

— Давай, — сказала она.

Васька подвинул свою табуретку, сел рядом с ней. Так, подперев головы, они посидели, согретые вином.

— Я пойду, — сказал он. — Пойду ночевать к Сереге.

— Ночуй здесь.

— А ты?

— Я к Любе пойду.

— Странно…

— Ты гость… Я чистые простыни постелю…

Василий плескался в озере. Не мог он завалиться на чистые простыни весь пропотевший. В черном пространстве кружили черные птицы. Изредка они протяжно вскрикивали. Шум их крыльев был близко. Известковый запах пожара растворялся в воде. Над озером была такая чернота, как если антрацит помазать бы еще и дегтем.

На площади возле часовни Василий столкнулся с Любкой и Михаилом. Тракторист отхромал в сторону и Ваську за собой поманил.

— Ты, студент, не интеллигентничай. Ты как надо ночуй. Она ведь с любым не повалится. Она, может, тебя уже год дожидается.

— Я только гость — пришел и ушел.

— Она и ждет гостя. Мужики все поначалу гости.

Учительница уже прибрала в комнате и сидела, дожидалась Василия со сложенными на коленях руками.

— Ложись, — сказала она. — Я пойду.

— Я на полу лягу.

— Зачем же на полу? Кровать. Чистые простыни. Приятно ведь, когда чистые простыни.

Он не поднимал головы, боялся, что, глянув на нее, озлобится и даст ей пощечину.

— Тебя проводить?

— Я не боюсь темноты. — Она прошла мимо него к тумбочке, взяла оттуда ночную рубашку, завернула ее в полотенце. — Спокойной ночи… — Подождала немного, затем торопливо и виновато прошмыгнула в дверь.

Васька разделся, сдернул одеяло с аккуратно застланной постели, сел громко — всем весом, ударил кулаком по подушке и закурил. Выругался и задул лампу.

Скрипнула дверь.

— Извините, — сказала учительница. — Я позабыла ботинки. Мне завтра с ребятами лен дергать.

Васька растерялся, не зная, как погасить самокрутку, и стесняясь своих голых ног, слабо светящихся в темноте. Самокрутку он погасил о свою пятку и, морщась от ожога и чертыхаясь про себя, прикрылся одеялом.

— Вы спите? — спросила учительница, продвигаясь к плите.

Он схватил ее в темноте за руку.

— Хватит, черт побери!

— Мне ботинки…

— А я говорю — к черту!

Он потянул ее за руку. Она, как лодка на воде, сначала слабо противясь, пошла к нему, села на кровать и, все еще двигаясь вперед, ткнулась в него, как в берег.

— Любка меня впихнула. Вон, за дверью стоит, — сказала она и заплакала.

За дверью послышался смешок и уходящие шаги.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: