Даша показала это письмо Николаю Ивановичу.
Читая, он принялся вздыхать, потом заговорил о том, что он всегда чувствовал вину свою перед Катей.
– Я видел, – мы живем дурно, эти непрерывные удовольствия кончатся когда-нибудь взрывом отчаяния. Но что я мог поделать, если занятие моей жизни, и Катиной, и всех, кто нас окружал, – веселиться. Иногда, здесь, гляжу на море и думаю: существует какая-то Россия, пашет землю, пасет скот, долбит уголь, ткет, кует, строит, существуют люди, которые заставляют ее все это делать, а мы – какие-то третьи, умственная аристократия страны, интеллигенты, – мы ни с какой стороны этой России не касаемся. Она нас содержит. Мы – папильоны. Это – трагедия. Попробуй я, например, разводить овощи или еще что-нибудь полезное, – ничего не выйдет. Я обречен до конца дней порхать папильоном. Конечно, мы пишем книги, произносим речи, делаем политику, но это все тоже входит в круг времяпрепровождения, даже тогда, когда гложет совесть. У Катюши эти непрерывные удовольствия кончились душевным опустошением. Иначе и не могло быть… Ах, если бы ты знала, какая это была прелестная, нежная и кроткая женщина! Я развратил ее. опустошил… Да, ты права, нужно к ней ехать…
Ехать в Париж решено было обоим и немедленно, как только получатся заграничные паспорта. После обеда Николай Иванович ушел в город, а Даша принялась переделывать в дорогу соломенную шляпу, но только разорила ее и подарила горничной. Потом написала письмо отцу и в сумерки прилегла на постель, – такая внезапно напала усталость, – положила ладонь под щеку и слушала, как шумит море, все отдаленнее, все приятнее.
– Потом показалось, что кто-то наклонился над ней, отвел с лица прядь волос и поцеловал в глаза, в щеки, в уголки губ, легко – одним дыханием. По всему телу разлилась сладость этого поцелуя. Даша медленно пробудилась. В открытое окно виднелись редкие звезды, и ветерок, залетев, зашелестел листками письма. Затем из-за стены появилась человеческая фигура, облокотилась снаружи на подоконник и глядела на Дашу.
Тогда Даша проснулась совсем, села и поднесла руки к груди, где было расстегнуто платье.
– Что вам нужно? – спросила она едва слышно. Человек в окне голосом Бессонова проговорил:
– Я вас ждал на берегу. Почему вы не пришли? Боитесь?
Даша ответила, помолчав:
– Да.
Тогда он перелез через подоконник, отодвинул стол и подошел к кровати:
– Я провел омерзительную ночь, – я хотел повеситься. В вас есть хоть какое-нибудь чувство ко мне?
Даша покачала головой, но губ не раскрыла.
– Слушайте, Дарья Дмитриевна, не сегодня, завтра, через год, – это должно случиться. Я не могу без вас существовать. Не заставляйте меня терять образ человеческий. – Он говорил тихо и хрипло и подошел к Даше совсем близко. Она вдруг глубоко, коротко вздохнула и продолжала глядеть ему в лицо. – Все, что я вчера говорил, – вранье… Я жестоко страдаю… У меня нет силы вытравить память о вас… Будьте моей женой…
Он наклонился к Даше, вдыхая ее запах, положив руку сзади ей на шею, и прильнул к губам. Даша уперлась в грудь ему, но руки ее согнулись. Тогда в оцепеневшем сознании прошла спокойная мысль: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство…» Отвернув лицо, она слушала, как Бессонов, дыша вином, бормотал ей что-то на ухо. И Даша подумала: «Точно так же было у него с Катей». И тогда уже ясный, рассудительный холодок поджал все тело, и резче стал запах вина, и омерзительнее бормотанье.
– Пустите-ка, – проговорила она, с силой отстранила Бессонова и, отойдя к двери, застегнула наконец ворот на платье.
Тогда Бессоновым овладело бешенство: схватив Дашу за руки, он притянул ее к себе и стал целовать в горло. Она, сжав губы, молча боролась. Когда же он поднял ее и понес, – Даша проговорила быстрым шепотом:
– Никогда в жизни, хоть умрите…
Она с силой оттолкнула его, освободилась и стала у стены. Все еще трудно дыша, он опустился на стул и сидел неподвижно. Даша поглаживала руки в тех местах, где были следы пальцев.
– Не нужно было спешить, – сказал Бессонов.
Она ответила:
– Вы мне омерзительны.
Он сейчас же положил голову боком на спинку стула, Даша сказала:
– Вы с ума сошли… Уходите же…
И повторила это несколько раз. Он наконец понял, поднялся и тяжело, неловко вылез через окно. Даша затворила ставни и принялась ходить по темной комнате. Эта ночь была проведена плохо.
Под утро Николай Иванович, шлепая босиком, подошел к двери, спросил заспанным голосом:
– У тебя зубы, что ли, болят, Даша?
– Нет.
– А что это за шум был ночью?
– Не знаю.
Он, пробормотав: «Удивительное дело», – ушел. Даша не могла ни присесть, ни лечь, – только ходила, ходила от окна до двери, чтобы утомить в себе это острое, как зубная боль, отвращение к себе. Если бы Бессонов совладал с ней, – кажется, было бы лучше. И с отчаянной болью она вспоминала белый, залитый солнцем, пароход и еще то, как в осиннике ворковал, бормотал, все лгал, все лгал покинутый любовник, уверяя, что Даша влюблена. Оглядываясь на белевшую в сумраке постель, страшное место, где только что лицо человеческое превращалось в песью морду, Даша чувствовала, что жить с этим знанием нельзя. Какую бы угодно взяла муку на себя, – только бы не чувствовать этой брезгливости. Горела голова, и хотелось точно содрать с лица, с шеи, со всего тела паутину.
Наконец свет сквозь ставни стал совсем яркий. В доме начали хлопать дверьми, чей-то звонкий голос позвал: «Матреша, принеси воды…» Проснулся Николай Иванович и за стеной чистил зубы, Даша ополоснула лицо и, надвинув на глаза шапочку, вышла на берег. Море было – как молоко, песок – сыроватый. Пахло водорослями. Даша повернула в поле и побрела вдоль дороги. Навстречу, поднимая пыльцу колесами, двигалась плетушка об одну лошадь. На козлах сидел татарин, позади него – какой-то широкий человек, весь в белом. Взглянув, Даша подумала, как сквозь сон (от солнца, от усталости слипались глаза): «Вот еще хороший, счастливый человек, ну, и пускай его – и хороший и счастливый», – и она отошла с дороги. Вдруг из плетушки послышался испуганный голос: