Только дай поклончивым потачки, не догляди суровым евангельским законом, не призови к исповеди раз-другой – там он и сам себе суд, вровень с Богом самим. Распушат усы-ти котовьи, брадобритенники, да и намаслят взоры на затхлый Запад к лягушатникам и коноедам (прости их, Всевышний), что грехи свои у Господа выкупают за злато, чтобы сладко было есть и спать на этой земле. Многопировствуют, адовы псы, хотят в утехе и довольстве встретить Судный день, словно бы их не остановят на том свете жупелом огненным и лютым расспросом; жируют, ублажают вонявую утробу, с того и иконы-то у них по своему обличью мазаны жадным до талеров бесовым притворщикам.

...Куда дальше ехать, ежели царев дядя Никита Иванович Романов первый потатчик немцам и слугам своим пошил шутовские ливреи; а свояк государев Борис Иванович Морозов одел своего воспитанника в немецкое платье, палаты каменные состроил, обив стены золотыми кожами бельгийской работы, да и весь быт у него на иноземный лад, а за вечерней вытью немчин играет на органе и в трубы трубит; нынче же не о Боге печется боярин, держа духовника лишь для отвода глаз, и не про то горюет, как бы греси изжить, а жалится горько прилюдно, де, одна печать сердце точит, что вот упустил, не получил в молодых летах европейских наук. А начальник Посольского приказа Ордин-Нащокин до того доучил своего сына, что, отуманившись ересью и посулами, соскочил парень в чужие земли, отказался от родины... А куда совратился дьячий сын Артемон Матвеев? а Голицын Василий? иль тот же богомольщик усердный Федор Ртищев? Устроив под Москвою Андреевский монастырь, свез на свой счет из Малороссии до тридцати ученых монасей, набрал вольную школу из недорослей, да и сам вступил в учебу, все ночи проводя за философией и риторикой с Епифанием Славинецким...

Ну что с того, что сселил я иноземцев за Яузу? Они уже развезли по народу любостайные приманки свои, растрясли по стогнам и московским улицам лукавства и коби, и всякие прелести, соблазняя роскошеством жизни слабый народишко и ломая старопрежние привычки... Затопило престольную множеством инородников, они дурачат нас и за нос водят, больше того – сидят на хребтах наших и ездят на нас, как на скотине, свиньями и псами нас обзывают, себя считают богами, а нас дураками.

Куда свет-царь смотрит, дивясь чужим вещам и сам неприметно впадая в соблазн? И неуж не чует, сердешный, как развратились ближние бояре его, привыкнувшие ездить в иноземных каретах, окованных чистым серебром и обтянутых золотою парчою; как презирают свое домашнее житье и с довольностью утопают в чужих нравах. Не заметят того, что и самих-то пожрут с потрохами греческие и немецкие купцы да крымские разбойники.

И с чего бы это ревнители благочестия так злобятся на меня, де, я Русь хочу отдать в откуп за тридцать серебреников и дареную царскую ризу? Да я за державу голову сложу под топор; но и за веру истинную стеною встану, и всякого под ноги стопчу без милости, кто воспротивится на меня и полезет с рогатиной... Ополчаются-то протопопы из зависти лишь, что я попереди их встал Божьим соизволом и государевой милостью, что Бог пометил меня, как сына родного своего. Но я глупостей их не потерплю, предерзостей всяких, гордыни и самовлюбленности, с коей взирают они на искривленную ересью православную церковь. Дом похилился, и подворье в упадок пришло, а они грызутся, кому первой быти да кому править. Порядка не ведают, кощунники, истинного Христа порастеряли в злословьях, но зато прочат себя самовольно в пастыри, не стыдясь варварской евангельской темноты своей. Учат с амвона, а сами-то язычники. Ишь, разбойники, решили рядом с батькой сести да батькой и погонять. А я, вот, ваш-то норов с кореньем выдерну да призову к порядку, чтоб знали чин свой. Надулись, как дождевые грибы, а надави плесною – лишь дым да воня. Ах ты, прости, Господи. И я-то нынче худой вовсе, расклеился и рассопливился, возгрями и жидью облился. Иверская Заступница, золотая смоковница наша, поддержи упадающую в сомнениях нищую и безвольную, грешную душу мою.

...Если дожили до чести, что господа всесилые, подпирающие престол руський, поклоняются лживым образам, то какой веры и чести можно ждать от простого смерда, упадающего на дно каббалы и скорби. Потрафляете, господа, поклончивому до разврата сердцу своему и не хотите видеть, как порушается под вами жиденький евангельский мосток.

Нет и нет, никогда боярский спесивый глаз не увидит меня, кир Никона, согбенным иль устрашившимся, просящим из горсти чужой милостыньки: приклониться святителю к руке дающей, как к гремучему студенцу, дарующему испить благодати, – это впасть в непрощаемый грех; но помните, всесилые, от моей немилости не спасут вас и золотые брони.

...Но возможно ли, Господи, чтобы четыре предерзких протопопа замутили Русь?

«... Мы вступили в день своего въезда в Москву на путь усилий для перенесения трудов, стояний и бдений, на путь самообуздания, совершенства и благонравия, почтительного страха и молчания. Что касается шуток и смеха, то мы стали им совершенно чужды, ибо коварные московиты подсматривали за нами и обо всем доносили патриарху. Поэтому мы строго следили за собою, но не по доброй воле, а по нужде и против желания вели себя по образу святых. После службы мы не в состоянии были прийти в себя, и наши ноги подкашивались. В этот пост мы переносили еще большее мучение, ибо русские в пост не едят масла, и по этой причине мы испытывали великую муку. Если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них, как подвижник».

Архимандрит Павел Алеппский

И побежали по престольной бирючи, и подьяки, и патриаршьи стрельцы по боярским палатам и купецким хоромам, по Белому городу и Скородому, не минуя распоследней холопской избенки, чтоб выискать чужебесные иконы. Те доски доставили в крестовую келью, и Никон, не сробевши, выколол у святых глаза. Стрельцы же вновь понесли казненные еретические образа по площадям Москвы, и, сбивая в толпы посадских, зычно вопили глашатаи: «Кто отныне будет писать иконы по образцам картин франкских и польских и поклоняться им, да будет проклят». Бирючи спешили дальше, оглашая грозный патриарший указ, а за ними в морозной дымке вечереющей Москвы остаивался людской недоуменный ропот. И тут не одно сердце сжалось от дурного предчувствия. Видано ли: новый немилосердный иконоборец завелся на святой Руси, в самом сердце истинной матери-церкви обжился змий подколодный, и не видать нынче православным добра и мира. Вот и миленькой царь где-то в дальнем походе и не чает, сердешный, неминучей грозы: некому дать укорота осатаневшему патриарху.

...Никон дернул за посконную веревку благовестного колокольчика, призвал келейника и велел бить к вечернице; глухо ударил Реут, не замешкав, басовито поддержал патриарший колокол, следом отозвалось медное петье Чудова монастыря, а там пошли катиться звоны по всей золотой Москве. Шушера достал выходной патриарший сряд. По случаю наступивших зимних холодов облачился Никон в тафтяные штаны на беличьем меху, да чулочки суконные на собольих пупках, да ряску красного бархата и фиолетовую мантию; на плечи накинул кунью шубу, крытую брусничными дорогами, на голову нахлобучил лисий малахай. Громоздко, но тепло и свычно; вроде бы не за тридевять земель в поход собрался, всей-то дороги до Успенского собора с десяток сажен, но для всякого случая у великого государя свой неколебимый чин, и нарушить его – непростимый грех. Вера истинная, как и держава, нерушимо стоят на заповеди и догмате: чуть приослабь обычай, потрафь человеческой слабости, иль немощи, иль норову, не могущему блюсти преданье, с того края и начнет неудержимо сыпаться самая нерушимая стена.

...Никон вышел на Золотое крыльцо, поддерживаемый под локти дьяконами. Над Москвою висела морозная малиновая пыль, деревья густо закуржавели, замлели, иней отсвечивал голубым. Небо с закрайкой налилось кровью, дымы подымались сизыми упругими столбами и пахли ествою. Но изжелта-мутное солнце присыпано мукою и рассечено иссиня-черным крестом. Никон осенил себя знамением, в груди уместилась тревога: то ли затеял? Он торопливо отвел взгляд, чтобы не заметили сего небесного вещего знака соборный причт и патриаршьи бояре. Но уловил, однако, как растерянно вздрогнули дьяконы, провожавшие патриарха под локти. Задумчиво подымаясь на Западное крыльцо, Никон запоздало обернулся, подал каповый посох архидьякону Григорию. Солнце прощально играло в теремных окнах, окрашивая их алым, на позлащенных, сейчас неподвижных в безветрии флюгерах над башенками дворца, слепило веницейские цветные стеколки, забранные частыми медными решетками, за одним из которых, по обыкновению, стояла Марья Ильинишна. Порою выходила она к службе через церковку во имя Положения пояса Владычицы, скрытая от чужих глаз, но нынче она сказалась нездоровою. Поди, тоскует государыня по своем благоверном, что стынет под Смоленском, добиваясь победы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: