Не дожидаясь окончания войны, Одуэн снял со стены портрет императора и Канробера, а чуть позднее повесил вместо них портреты Тьера, Мак-Магона, а потом Жюля Греви, Гамбетты и так далее. Однако изображение зеленой кобылы оставалось на месте. По воскресеньям, когда вся семья, сидя в столовой, ела кашу или жареную свинину, Жюль Одуэн поднимал взгляд на. зеленую кобылу и, склонив голову на плечо, сложив ладони, вздыхал:
— Иногда кажется, что она вот-вот заговорит.
И тут все, чтобы скрыть нахлынувшие чувства, пропускали по глотку арамонского.
Нарисовавший меня художник был не кем иным, как знаменитым Мюрдуаром. Наряду со всеми преимуществами истинного гения он. обладал еще одним таившим в себе огромную силу секретом, над которым я не без некоторых колебаний предлагаю поразмыслить нынешним художникам. Не то чтобы у меня возникали опасения, что это принизит Мюрдуара: оставшиеся после него портреты, полные трепета жизни, и даже пейзажи, о которых можно сказать, что там, в ветвях, витает тень великого Пана, делают очевидным, что самые искусные приемы, сами по себе без художнического гения, ничего не значат. Однако снобизм нередко простирается слишком далеко и может быть, не стоит увлекаться столь дорогостоящим художественным средством. И да послужат эти мои слова своего рода предостережением.
Суть же такова: когда Мюрдуар добился впервые на лугу у Одуэнов благосклонности служанки, он собрал на палитру субстанцию своего наслаждения и затем с помощью кисти дотронулся ею до моих глаз, пробуждая их к той таинственной, получеловеческой жизни, о которой догадываются любовники, неврастеники и скупцы, вопросительно всматривающиеся в мутную глубь моего взгляда. Потом Мюрдуар, прихватив с собой в рожь палитру, снова подал знак служанке, и на этот раз его кисть усилила линии моих губ, добавила влаги моим ноздрям и придала движению моей шеи тот невыразимый словом особый изгиб, который воспринимается как стенание красок. Был еще и третий раз, но только тут в самом конце шалостей госпожа Одуэн застала Мюрдуара врасплох и велела ему незамедлительно покинуть ферму. Впоследствии я узнала, что несколько лет спустя бедняга скончался, должно быть истощенный своим уже достигшим внушительных размеров творчеством.
В тот момент, когда Одуэн вешал мой портрет у себя в столовой, гений художника трепетал в моих молочного цвета глазах и волнами дрожи сбегал вниз по моей зеленой масти. И я чувствовала, что нот сейчас рождаюсь, становлюсь частицей сознания яростно-томного мира, куда моя животная натура привносит исполненный духовности щедрый эротизм Мюрдуара. На внешнюю оболочку моей плоти легла печать мучительно похотливой человечности; позывы сладострастия вздымали в моем воображении тяжелые жгучие сны, обволакивали меня смятенными звуками приапей. Увы! Вскоре я поняла, что это за несчастье — пребывать в виде изображения заключенного в двухмерное пространство, поняла суетность своих желаний, лишенных надежды когда-либо обрести плотные формы реального мира.
Дабы приглушить мучительную остроту своих наваждений, я стала направлять их в иное русло, поставив на службу природной склонности к созерцательности, которой благоприятствовала моя неподвижность. Я старалась наблюдать за своими хозяевами и предаваться размышлениям о картинах интимной жизни, которые они позволяли мне лицезреть. Неизменно живое пламя моего воображения вкупе с горечью томлений, кои я не пыталась подавлять, а также двойственность моей натуры, одновременно человеческой и лошадиной, которой наделил меня художник, почти неизбежно должны были привлечь мою любознательность к любовной жизни Одуэнов. В то время как странствующий наблюдатель постигает в мире лишь гармонии больших чисел и тайны математических рядов, наблюдателю неподвижному дано подмечать черты самой жизни. Разумеется, в этих моих занятиях мне помогала та тонкая интуиция, за которую я не перестаю благодарить кисть Мюрдуара; тем не менее я не собираюсь говорить здесь что-либо такое, что не было бы мною лично увидено, услышано или осмыслено по свежим следам.
Перед моими глазами прошло четыре поколения Одуэнов: первое в зрелом возрасте, последнее в юном. На протяжении семидесяти лет я смотрела, как Одуэны занимаются любовью, как каждый из них привносит в это дело свой оригинальный темперамент, хотя большинство из них (я могла бы даже сказать, что все в той или иной мере) оставались верными как в поисках наслаждения, так и в его осуществлении некой разновидности катехизиса, который как бы предписывал им не только определенный ритуал, но и определенные сомнения, тревоги, предпочтения. Если бы я была склонна усматривать в этом всего лишь феномен наследственности, то попросту промолчала бы, потому что тогда речь здесь шла бы о тайне, далеко превосходящей мои кобыльи познания. Однако я убедилась, что у наших благолепных семей есть свои эротические традиции, которые они передают из поколения в поколение, словно какие-нибудь каноны житейской мудрости или кулинарные рецепты. Эти традиции не сводятся к мерам предосторожности и предписаниям гигиены; они диктуют и то, как нужно заниматься любовью, и то, как о ней надо говорить либо не говорить. Я не сообщаю здесь почти ничего такого, что не было бы известно всем. Эротическая жизнь столь тесно связана с домашними привычками, верованиями, интересами, что она всегда, даже при соперничестве личных инициатив, бывает обусловлена всем образом жизни семьи как таковой. Стало быть, представить себе во всех деталях сам механизм передачи не представляется возможным. Родители обучают детей тому или иному способу любви, — причем чаще всего даже не догадываясь об этом, — когда они разговаривают о дожде, о хорошей погоде, о политике, о ценах на яйца. Существует также и более прямой способ передачи, поскольку дети обладают удивительным талантом. улавливать произнесенные шепотом слова, замечать сделанные украдкой жесты, которые они потом повторят, точно истолковать скрытый смысл бесед.
У Одуэнов имелось немало такого рода традиций, как мистического, так и экономического порядка, разделяемых ими с крестьянами Клакбю. Например, Жюль Одуэн почти суеверно боялся женской наготы. Руки у него были посмелее, чем взгляд, и он на протяжении всей своей жизни пребывал в неведении, что у его жены верхнюю часть ляжки украшала родинка. Потемки, в которых он обретал непринужденность, отнюдь не означали, что он таким вот образом щадит целомудрие супруги. Подобная деликатность была ему совершенно несвойственна. Он не признавал жену ровней себе ни в работе, ни в утехах. Кстати, и нагота других женщин была для него столь же невыносима. Как-то раз вечером, когда служанка при свете свечи наводила порядок в столовой, вошедшим следом за ней Одуэном овладел хозяйский каприз. Пока он осуществлял свои мужские приготовления, служанка послушно задрала юбки, приоткрыв сколь было нужно обнаженное тело. Это зрелище заставило хозяина покраснеть, сила в его руках обратилась в немощь, он отвел взгляд в сторону и устремил его на портрет президента республики; Серьезная мина Жюля Греви, его упорный, настороженный взгляд вконец смутили Одуэна. Оказавшись во власти религиозного испуга перед лицом присутствия божества, каковым был для него президент, он задул свечу. Какое-то время он оставался неподвижным и притихшим, потом темнота вернула ему вдохновение: я услышала хриплое пыхтение старика и услужливо-прерывистое дыхание служанки. Это мистическое неприятие зрительных наслаждений, эта неосознанная и глубокая вера в то, что зрелище порока еще более мерзко, чем сам порок, встречались в Клакбю довольно часто, так как кюре держал свою паству в уверенности, что в чреве женщины божий гнев обнаруживает себя чаще, нежели где бы то ни было в другом месте; поэтому убеждение, что проникать туда следует не иначе как с закрытыми глазами, стало одним из догматов веры. Кюре понимал, что одна тайна влечет за собой другую и служит ей защитой. Я знаю среди последних отпрысков семейства Одуэн одного молодого человека, марксиста, нудиста, просвещенного фрейдиста (так называет себя он сам), и не могу удержаться от улыбки, когда слышу, как он заявляет о своем атеизме, поскольку уж мне-то известно, что он никогда не станет предаваться наслаждениям, не погасив света или не задернув шторы: за пределами нудистских лагерей, где женская нагота таинственно облекается покровом невинности, она предписывает ему держаться на таком же почтительном расстоянии, на каком держался его прадед из Клакбю. Вот животы публичных девок, вероятно, оттого, что они выглядят как бы даже и не совсем реальными, его не смущают; впрочем, общаясь с этими «терпимыми», он никогда не настаивает, чтобы они сняли сорочку.