Или я мог бы подождать. Или вообще не идти.
«Не идти» вдруг ударило меня, как будто это было единственной необходимой вещью в жизни. Оно держало меня, тянуло прочь так нежно, как если бы кто-то, несколько раз позвавший меня по имени во сне, в конце концов, смирился и легонько потряс за плечо. Сейчас оно настойчиво подбадривало меня отложить и не стучать в его окно. Мысль омывала меня, как вода омывает витрину цветочного магазина, как успокоительный, охлаждающий лосьон после того, как ты заснул и провел весь день под солнцем, любя солнце, но еще того сильнее любя бальзам. Как оцепенение, мысль захватывает сначала твои руки и ноги, а затем — и все тело, предлагает всевозможные аргументы, начиная с самых глупых: «уже слишком поздно для чего-либо этой ночью», — заканчивая серьезными: «как ты будешь смотреть в глаза окружающим, как ты будешь смотреть в свои собственные глаза?»
Почему я не подумал об этом раньше? Потому что я хотел насладиться и приберег это напоследок? Потому что я хотел контраргументы, возникшие сами по себе, без моих усилий, чтобы позже я не смог обвинить в них сам себя? «Не делай, не делай этого, Элио», — это был голос моего деда. Я был его тезка, и он говорил со мной из той самой постели, где пересек черту гораздо более страшную, чем ту, что лежала между мной и Оливером. «Отвернись. Кто знает, что ты найдешь, оказавшись в той комнате. Не бальзам открытия, но завесу отчаянья, когда разочарование пристыдит каждый больной напряженный нерв в твоем теле. Целые годы смотрят на тебя сейчас, каждая звезда, которую ты видишь этой ночью, уже знает о твоем мучении, твои предки собрались здесь и не могут ничего дать или сказать. Non c’andà44».
Но я любил страх — если, конечно, это был он, — и они не знали об этом, мои предки. Это была обратная сторона страха, который я любил, он был как самая гладкая шерсть, найденная на подбрюшье заросшей овцы. Я любил кураж, толкающий вперед. Он возбуждал меня, потому что он был рожден возбуждать сам по себе. «Ты убьешь меня, если остановишься», — или это было: «Я умру, если ты остановишься». Каждый раз, слыша эти слова, я не мог сопротивляться.
Я тихо постучал в стеклянную панель. Мое сердце колотилось, как сумасшедшее. Я ничего не боялся, так почему был испуган? Почему? Потому что меня пугало все, потому что и страх, и желание, напоминая друг друга, ускользали от меня. Я не мог даже назвать разницу между желанием, чтобы он открыл мне дверь, и надеждой, что он так и оставит меня стоять снаружи.
Внутри раздался шорох, как будто кто-то искал свои тапочки. Зажегся и пробился наружу слабый свет. Я вспомнил, как покупал этот ночник прошлой весной в Оксфорде вместе с отцом, потому что наша комната в отеле оказалась слишком темной. Тогда он сходил вниз и сказал, что поблизости есть круглосуточный магазин, продающий лампочки, прямо за углом. «Подожди, я схожу куплю». Вместо этого я накинул поверх пижамы плащ и пошел с ним.
— Я так рад, что ты пришел, — сказал Оливер. — Я слышал твои шаги в комнате, и на некоторое время мне показалось, что ты был готов лечь спать, передумав.
— Я? Передумал? Конечно же, я бы пришел.
Было странно видеть, как он неловко суетится. Я ожидал шквал мини-иронии и из-за этого нервничал, а вместо этого меня встретили извинениями, как будто кто-то не сумел купить бисквиты получше к вечернему чаю.
Я вошел в свою старую спальню и немедленно отступил, почувствовав запах, который я никак не мог распознать. За ним могли стоять многие вещи. Но тут я заметил свернутое полотенце, подоткнутое под дверь. Должно быть, он сидел в постели: наполовину забитая пепельница стояла на правой подушке.
— Заходи, — он закрыл французское окно позади нас. Я стоял ни живой, ни мертвый. Но мы оба шептали. Это был хороший знак.
— Не знал, что ты куришь в комнате.
— Иногда, — он вернулся к кровати и сел прямо посередине.
Не представляя, что делать или говорить, я пробормотал:
— Я нервничаю.
— Я тоже.
— Я больше тебя.
Он улыбнулся, попытавшись развеять неловкость между нами, и передал косячок.
Это заняло руки.
Я вспомнил, как чуть не обнял его на балконе, успев вовремя спохватиться. После целого дня холодности и напускного безразличия это определенно была не лучшая идея. Только потому что кто-то сказал, что встретится с тобой в полночь, автоматически не давало разрешения обнять его, тогда как вы едва ли пожимаете руки на неделе. Еще я вспомнил, как размышлял, прежде чем постучать: обнять, не обнять, обнять.
Теперь я был в его комнате.
Оливер сидел на кровати, скрестив ноги. Он казался меньше, моложе. Я неловко стоял в ногах постели, не зная, куда деть руки. Он должен был заметить, как я старался изо всех сил держать их свободно вдоль тела. Спрятал в карманы, снова достал.
«Я выгляжу глупо», — я надеялся, он не заметил ни моего порыва обнять его, ни суеты.
Как будто ребенок, впервые оставшийся наедине с домашним репетитором.
— Присядь.
«Он имел в виду на стул или прямо на кровать?»
Помедлив, я забрался на кровать и сел лицом к нему, тоже скрестив ноги, как будто это было негласное правило для мужчин, встретившихся в полночь. Я удостоверился, что наши колени не соприкасались. Потому что он мог бы быть против, чтобы колени соприкоснулись, так же, как он мог бы быть против объятья, так же, как он был против, когда я положил руку на его пах, желая задержаться в берме подольше.
Но, не успев увеличить расстояние между нами, я почувствовал, как из меня вымывает, словно вода по витрине цветочного магазина, всю застенчивость и инертность. Нервный или спокойный, я больше не стремился устраивать перекрестный допрос каждому своему импульсу. Если я глупый — позволь мне быть глупым. Если я коснусь его колена — что ж, я коснусь его. Если я хочу объятья — я обниму. Мне надо было прислониться к чему-то, так что я передвинулся к изголовью и привалился к спинке кровати рядом с ним.
Я посмотрел на кровать. Я видел ее отчетливо. Здесь я провел множество ночей, мечтая о подобном моменте. И вот я был здесь. Через несколько недель я вернусь сюда, в эту самую постель. Я включу свой оксфордский ночник и вспомню, как стоял снаружи на балконе, а он шуршал, ища тапочки. Мне было интересно, взгляну ли я однажды на это с грустью. Или стыдом. Или безразличием — на это я надеялся.
— Ты в порядке?
— Я в порядке.
Больше мне совершенно нечего было сказать. Я потянулся пальцами ноги к его пальцам и, не задумываясь, просунул большой палец между его большим пальцем и указательным. Он не отшатнулся, он не ответил. Мне хотелось коснуться каждого пальца своим. Поскольку я сидел от него слева, возможно, это были пальцы, которые не касались меня под столом за обедом. Тогда была повинна его правая нога. Я попытался дотянуться до нее своей правой ногой. Все это время я избегал коснуться его колен, как будто что-то сказало мне, что колени за границами.
— Что ты делаешь, — в конце концов, он не выдержал.
— Ничего.
Постепенно его тело начало отвечать движениям. Несколько рассеянно, без осуждения, не менее неловко, чем мое, словно говоря: «Что еще остается тут сделать, кроме как ответить так же, когда кто-то касается твоих пальцев ног своим пальцами ног?» Я придвинулся ближе и обнял его. Схватил по-детски, но надеялся, он прочитает это как объятье. Он не ответил.
— Такое начало… — возможно, в голосе проскользнула самая малость юмора, но даже ее не хотелось слышать.
Вместо ответа я пожал плечами, надеясь, что он почувствует это движение и не будет задавать вопросы. Я не хотел, чтобы мы говорили. Чем меньше было слов, тем честнее были наши действия. Мне нравилось обнимать его.
— Это делает тебя счастливым?
Я вновь понадеялся, что мое движение от него не скроется.
Наконец-то, как если бы моя поза упросила его сделать то же самое, он обхватил меня руками. Они не отталкивали меня, но и не прижимали ближе. Последнее, что я хотел, — жест дружбы. Именно поэтому, не разрывая объятья, в последний раз помедлив, я опустил ладони вниз и пробрался под его свободную рубашку. Я хотел его кожу.
44
(ит.) Не ходи туда