На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыв, пока мы пили лимонады Мафалды, он закинул на меня свободную руку, а затем осторожно сжал мое плечо большим и указательным пальцем в подобии дружеского полуобъятья-полумассажа — и вся ситуация казалось очень-очень приятельской. Но я был настолько обескуражен, что выкрутился из-под его прикосновения, потому что еще немного, и я бы ослаб, превратился в крошечную деревянную игрушку, чьи хилые ножки подкашиваются, стоит задеть пружинку. Ошеломленный, он извинился, спросив, не задел ли он «нерв или что-то вроде того» — он и не думал причинить мне боль, не хотел задеть как-то неправильно. Последнее, чего бы мне хотелось — вселить в него неуверенность. Тем не менее я ляпнул что-то вроде: «Это было не больно», — и на том закрыл для себя вопрос. Но вместе с тем я понимал: раз не боль вызвала такую реакцию, как иначе можно было убедительно объяснить моим друзьям, почему я оттолкнул его так бесцеремонно? Пришлось изобразить лицо того, кто очень старается скрыть болезненные ощущения, но не очень удачно.
Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.
Он все еще выглядел удивленным моей реакцией, но сделал все, чтобы изобразить, будто поверил моему маленькому представлению. Это был его способ дать мне сорваться с крючка и сделать вид, будто он не заметил никаких нюансов в моей реакции.
Зная (мне удалось это выяснить позже), как тонко и четко он умеет сортировать противоречивые знаки, сейчас у меня нет ни малейшего сомнения: уже тогда он о чем-то подозревал. «Эй, позволь мне немного помочь». Оливер проверял меня, продолжая массировать плечо.
— Расслабься, — он сказал это перед всеми остальными.
— Но я расслаблен.
— Ты такой же твердый, как эта скамья. Потрогай, — он обратился к Марсии, одной из девушек, стоящей ближе к нам. — Это все узлы.
Я почувствовал ее руки на своей спине.
— Вот здесь, — указал он, прижав ее ладонь у шеи. — Чувствуешь их? Ему следует больше расслабляться.
— Тебе следует больше расслабляться, — повторила она.
Возможно, тогда (как и во всех других ситуациях), поскольку я не знал, как говорить знаками, я не знал, как говорить в принципе. Я чувствовал себя глухонемым человеком, не знающим даже язык жестов. Я бормотал все уместные вежливые вещи, дабы скрыть свои настоящие мысли. Это была основа моего собственного кода. Так что, пока у меня было время вздохнуть, прежде чем что-то сказать, я мог более или менее держать лицо. В противном случае молчание между нами, скорее всего, вывело бы меня из равновесия. Что угодно, даже самая бессвязная ерунда, было предпочтительнее молчания. Молчание бы непременно меня выдало. Самое ужасное: попытки справиться с ним перед окружающими выдавали меня с потрохами.
Отчаяние из-за собственной неловкости придавало моим чертам нечто, граничащее с невысказанным гневом и раздражительностью. Мне никогда не приходило в голову, что он мог воспринимать эти эмоции на свой счет.
Может быть, по той же причине я отводил взгляд в сторону каждый раз, едва он смотрел на меня: скрывал напряжение за робостью. То, что он мог счесть мое стремление избегать прямого зрительного контакта за оскорбление и время от времени смотреть на меня враждебно в ответ, тоже никогда не приходило мне в голову.
Я отчаянно надеялся, что он не заметил за моей чрезмерной реакцией на его объятье кое-что еще. Прежде чем вывернуться из-под его руки, я знал: я поддался и практически прильнул к ней, практически сказал (это часто говорили взрослые, если кто-то слегка помассировал их плечи, проходя за спиной): «Не останавливайся». Заметил ли он, что я не просто был готов прильнуть к нему, я был готов полностью стать формой для его тела?
Той же ночью я записал в дневник новое испытанное чувство. Я назвал его «головокружение». Почему у меня было головокружение? И могло ли оно случаться так легко — просто позволить ему коснуться меня где угодно, и я стану совершенно покладистым и безвольным? Именно это имеют в виду люди, говоря «как тающее масло»?
И почему я не показал ему, насколько «маслом» я был? Потому что я был напуган возможными последствиями? Или потому что боялся, что он посмеется надо мной, расскажет всем или проигнорирует под предлогом моей молодости, моей неопытности?
Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»
Я оглядываюсь на то лето и не могу поверить: несмотря на каждое мое усилие ужиться с «огнем» и «головокружением», жизнь все равно дарила великолепные моменты. Италия. Лето. Стрекот цикад в первые часы после полудня. Моя комната. Его комната. Наш балкон, который отсекал весь остальной мир. Мягкий ветер подхватывал вздохи нашего сада и нес их вверх по ступеням в мою спальню. Лето, когда я научился любить рыбалку. Потому что он любил. Полюбил бегать трусцой. Потому что он бегал. Полюбил осьминога, Гераклита, Тристана. Лето, когда я слышал пение птиц, чувствовал запах цветов и ощущал, как поднимается от травы прохладная влага из-под моих ног в теплые солнечные дни, потому что мои чувства всегда были настороже и, обнаружив его, устремлялись к нему.
Я мог отрицать множество вещей: что у меня было страстное желание коснуться его коленей и запястий (под солнцем они были с приглушенным нежным бликом, и я так редко встречал подобное); что я любил, как его белые теннисные шорты постепенно окрашивались в цвет глины и через несколько недель стали в тон его кожи; что его волосы, выгорая день ото дня сильнее, по утрам ловили солнце до того, как оно полностью выходило из-за горизонта; что его свободная синяя рубашка, раздуваясь еще сильнее, когда он ходил в ней в ветреные дни в патио у бассейна, обещала сохранить под собой запах кожи и пота, от одной мысли о которых я чувствовал возбуждение. Все это я мог отрицать. И верить в свое отрицание.
Но золотая цепочка и звезда Давида с золотой мезузой на его шее говорили мне: было что-то большее, что я сознательно хотел от него получить. Они связывали нас, напоминая: пока все, будто сговорившись, стремилось превратить нас в двух самых непохожих друг на друга существ, по крайней мере, это превосходило все различия. Я заметил его звезду практически сразу, в его первый день с нами. С того момента я знал: нечто, что интриговало меня, заставляло искать с ним дружбы, закрывать глаза на недостатки, было гораздо больше того, что каждый из нас хотел получить от другого, больше и, более того, лучше, чем его душа, мое тело или земля сама по себе. Смотреть на его шею со звездой и болтающимся амулетом — все равно что смотреть на что-то вне времени, дарованное предками, бессмертное внутри меня самого, внутри него, умоляющее о возрождении и пробуждении от тысячелетнего сна.
Однако меня сбивало с толку его равнодушие или невнимательность: я носил такую же звезду. Он демонстрировал то же равнодушие или невнимательность к моим блуждающим взглядам по его плавкам и желанию найти контур, что делал нас братьями из одной пустыни.