А пока, стесняясь в себе несовременных, даже каких-то крепостнических пережитков, Женька частенько гоняла Валентина в «Гастроном» за всякой ерундой. Наперекор своему неприлично женскому нутру. Посылала и украдкой глядела из окна, как он возвращается. Легко помахивая продуктовой сумкой, с круглым хлебом под мышкой – хлеб у него никогда не помещался. Ничуть не униженный хозяйственными заботами. Великолепный, как всегда. Высокий, вызывающе некрасавец, с прямыми разлетающимися волосами, с которых соскальзывала любая кепка, с длинным, чуть сдвинутым влево носом, придающим лицу ехидное и вместе с тем мальчишески беспомощное выражение. Легко шагающий через лужи и через снега. Независимо от сезона.
Женька глядела на него из окна и каждый раз с замиранием ждала, что он покажется смешным. Она знала за собой эту черту – вдруг зацепиться за смешное в человеке, за какой-нибудь пустяк: походку, или как жует, или как значительно поддакивает в слишком сложном для себя разговоре. Знала полное свое неумение потом от этого отрешиться, забыть, не придать значения. За первой небольшой смешинкой, знала себя Женька, потянется десяток других, покрупнее, вызывая щемящее неудобство за человека. И постепенно, раскладываясь на простые множители, человек станет ей неинтересен. И ничего уж тогда не вернуть, не изменить и не начать заново.
И каждый раз, глядя на Валентина сверху, с высот своего второго этажа, Женька проверяла себя на прочность. Боялась и проверяла, намеренно созерцая Валентина в смешном ракурсе – сверху вниз, в несвойственной ему торопливости, с неприкрытым лицом, не знающим, что его разглядывают. С круглым хлебом под мышкой. Длинного. С некрасиво прямыми волосами. Патлами. С ехидным носом, лихо сдвинутым влево. И каждый раз Женьку прямо-таки распирало от гордости, что это к ней он спешит через лужи и через снега и что это она запросто послала его в «Гастроном».
Ни с кем в жизни Женька столько не смеялась, сколько с Валентином, и, хоть они постоянно подкусывали друг друга, именно в нем Женька так до сих пор и не нашла ничего смешного. Ничего, что бы ее коробило и заставляло стесняться. Все, что он делал, было значительно и мило. Как слегка загребает ногами при быстрой ходьбе. Как неожиданно задумывается с вдруг опустевшими глазами. Даже как хвастает под настроение, по-детски запальчиво, требуя полной веры.
Женька даже подумала, что, притащи он сюда, з комиссионный, ту же электробритву или – совсем уж кощунство! – костюм, он и здесь, в этой унылой приемной, был бы великолепен. С самым кривым носом из всех комиссионных носов. Со своей непробиваемой естественностью. Трудно было бы принципиальной Женьке вычеркнуть его из мужского сословия. Даже – невозможно, черт возьми…
Женька засмеялась и толкнула дверь к матери. Ничего не объяснив очереди и вызвав позади себя возмущенное колыханье, квохтанье и неорганизованные выкрики:
– А вы чего же пускаете?…
– А что же я с ней, драться буду?…
В узкой и длинной комнате матери, официально именуемой в магазине «кишкой», было промозгло, как осенью. Весна в «кишке» начиналась, когда по всему городу уже отцветали одуванчики. Словно бы «кишка» располагалась градуса на два севернее города.
Солнце заглядывало сюда на полчаса, в конце своего рабочего дня, уже обессиленное и равнодушное. Мать ежилась в казенном халате, тихонько поджариваясь снизу, из-под стола, электронагревателем. Она была маленькая, очень спортивная, хоть и ежилась, и ужасно деловая. Такая вся деловая, будто каждая минута ее отвлечения могла нанести магазину непоправимый материальный ущерб.
– Подожди, пожалуйста, – попросила она, не выпуская карандаша. Она заполняла квитанции, автоматически быстро и все-таки медленно, потому что денежный документ. Потом сдатчица долго, неумело тыкалась карандашом, где расписаться, и расписалась, конечно, не там, где надо. Потом сдатчица спросила, как мать посоветует – приносить ли мужнино демисезонное пальто, драповое, двубортное, не перелицованное даже. Правда, тяжелое уже для пожилого мужчины в возрасте. И сколько за такое пальто дадут. Мать ответила, что сумма зависит от состояния вещи, затерты ли обшлага, ворот, вообще – нужно посмотреть, но приносить пальто не посоветовала, потому что дело к лету и спрос сейчас на плащи-«болоньи». Сдатчица в принципе согласилась с матерью, что не сезон, сказала, что сроду она ничего не продавала – ни на барахолке, ни как, но пальто она завтра все-таки принесет, потому что чего же им зря моль кормить, да и деньги очень нужны.
Как всегда, когда речь прямо заходила о деньгах, мать смутилась. Эта ее житейская незащищенность всегда по-новому удивляла и трогала Женьку. Мать словно бы почувствовала себя в чем-то виноватой и сказала сдатчице особенно мягко, даже просительно:
– Все-таки сейчас я вам не советую приносить…
Но эта ее мягкость частенько вызывала у людей обманчивую надежду, явно непозволительную в казенном заведении, – выторговать лишний рубль за юбку, слегка обойти прейскурант в свою пользу, расположить с не вполне бескорыстными целями. И это была уже чисто комиссионная психология, невозможная в других магазинах и даже на базаре, где никто не тешил себя надеждой разжалобить кудрявого хозяина привозной клубники. А тут, в «комиссионке», подспудно считал каждый, хоть и государственное предприятие, но все же… сидит вот приемщица, мягкая, симпатичная женщина, и от нее, конечно, зависит…
Женьку прямо воротило от такой обстановки!
– …Не советую… – мягко повторила мать, словно попросила.
И сдатчица, почувствовав слабину, сразу же укрепилась в своем и среагировала твердо:
– Я завтра к открытию принесу.
Мать вздохнула, еще больше съежилась, чуть зацепила Женьку краем глаза впоисках понимания и решительно прикрылась, как панцирем, официальной формулировкой, больше не позволив себе никаких задушевных нот:
– Ваше пальто сейчас мертвый капитал. Принять не сможем.
И окончательно добила сдатчицу конкретным финансовым разъяснением, которое всегда действовало безотказно:
– Месяц у нас провисит, а потом вы его все равно заберете домой и еще заплатите полпроцента за хранение.
Выяснив на прощанье, где получать деньги («а где бухгалтерия? как вы сказали? вторая дверь направо? со двора?») и по какому телефону можно навести справки («60-30? а кого спросить? а они уже будут знать? а если не будут?»), сдатчица, наконец, вышла, как-то особенно осторожно прикрыв за собой дверь, словно и дверью она боялась досадить приемщице, от которой много зависит…
– Хоть бы ты к нам на фабрику перешла, что ли, – сказала Женька.
– Зачем? – удивилась мать, будто первый раз слышала. – Мне здесь нравится. Прямо не представляю, как бы я без наших бабонек. Когда папа умер, я уж думала…
Это Женька знала.
Тогда, семь лет назад, она была в пионерском лагере и почти не скучала по дому. В то лето Женька как-то особенно буйно росла, иногда ей казалось – как бамбук, по полметра в сутки, если вечером повесить на нее полотенце, чувствовала Женька, то утром не достанешь. Даже ночью она просыпалась от своего роста и с неожиданным интересом рассматривала свои руки, трогала плечи, двигала ногами, будто бежала стометровку лежа. Она стремительно выбивалась из своих тесных маек, блузок, сандалий. Только пионерский галстук был ей по-прежнему в самый раз, и так же по-детски нравилась ей его радостная алость, хотя из пионерского возраста она тоже вырастала в то лето.
Был жаркий, пронзительно жаркий день. Такой жаркий, что черника спекалась прямо на корню и ее можно было хоть сейчас продавать в аптеке как сушеное снадобье. Такой, что ящерицы высовывались из расщелин и далеко выставляли тонкий черный язык, вибрируя им, как собаки. Женька лежала тогда на скале, высоко над озером, в пушистой сосновой тени, навзничь, без чувств и мыслей. И только воздух звенел от солнца, так было жарко. И рядом с Женькой, так же вольно и бездумно распластавшись, лежали на скале другие пещерные люди, ее друзья. Где-то в лопухах паслись мамонты, а пещерные люди после первобытно-сытной трапезы (суп-лапша по-лагерному, гуляш с молодой картошкой и кисель черничный) предавались утробному ничегонеделанью.