А ведь когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напомнил мне об этом, притащив однажды найденные заржавевшие крокетные воротники, чтобы спросить, что это такое.
Как весело, должно быть, было тогда на этой вилле! Во всяком случае, она была совсем новой. Ее построили родители твоей бабушки в те времена, когда Везине был еще модным дачным местом.
Тебе приходилось слышать, что у меня пять теток, пять сестер твоей бабушки, но видел ты на похоронах только одну из них — тетю Софи; она вдова, в Париже живет неподалеку от нас, однако мы никогда не встречаемся. Остальные сестры умерли, большую часть своей жизни они провели далеко — одна в Марокко, другая в Соединенных Штатах, третья жила всюду понемногу, поскольку муж ее был дипломатом. Была еще одна сестра, но о ней ничего не известно. У них есть дети и внуки, я с ними не знаком, и ты тоже никогда их не узнаешь.
В сущности, твоя бабушка задолго до того, как ты родился, покинула нас. Она жила в ином времени, нежели мы, она вернулась назад, к тем девочкам, с которыми играла в крокет.
Мой отец это понимал и не пытался пробудить ее от этого сна с открытыми глазами; он только заботился о ней. Стал сиделкой, отказался от всего, от самого себя.
У него осталось одно занятие — следить за постепенным угасанием ее жизни.
Может быть, и в самом деле от этого он стал немного не в себе. Жизнь вдвоем, с глазу на глаз, нарушаемая только присутствием г-жи Перрен, была подчинена строгому, раз и навсегда установленному порядку, определенному режиму, который нередко служит людям формой самозащиты.
Последние годы отец мог во время разговора вдруг вскочить, чтобы поставить на место какую-нибудь безделушку, нечаянно сдвинутую во время уборки.
Когда два года назад умер г-н Ланж, пенсионер, занимавший домик напротив, и там поселились какие-то молодожены, отец всерьез собрался подать на них жалобу за то, что они при открытых окнах включают радио.
Соседские мальчишки, облюбовавшие их улочку для своих игр, потому что она одна из самых тихих, сами того не подозревая, стали для отца с матерью настоящими мучителями. При всяком их крике — а уж кричали они дай боже — отец видел, как судорожно вздрагивает моя мать: так же вздрагивала она по воскресеньям, когда случалось шуметь тебе. Некоторое время он молча терпел ее страдания, наконец в один прекрасный день пошел объясняться с предводителем банды мальчишек. Не знаю, что он там ему говорил, но, судя по всему, взялся он за дело не слишком искусно: с того дня старики с виллы «Магали» стали для мальчишек всего квартала предметом самой лютой ненависти. Откуда было им знать, что старики эти хотят спокойно прожить последние дни?
И молодая женщина в домике напротив, где целыми днями орало радио, та, что в красном халатике мелькала в открытых окнах, — она ведь тоже об этом не думала.
С осторожностью индейцев ребята подкрадывались к дому, резко дергали за колокольчик и с хохотом разбегались в разные стороны. А иногда отец находил в почтовом ящике всякий мусор, даже нечистоты.
Не чудилось ли ему в этой детской жестокости напоминание: пора умирать!
Пока мать окончательно не впала в прострацию, он, я уже говорил об этом, продолжал работать — неподалеку от вокзала в юридической конторе, — ведь он был доктором права; это позволяло ему сохранить хотя бы иллюзию причастности к жизни.
Он даже нашел себе отдушину — для всякого, кто знал его прежде, это может показаться невероятным. Каждый вечер, выйдя из своей конторы, он по пути домой заходил в «Кафе с колоннами», старомодное заведение с диванчиками, обитыми молескином, и зеркалами во всю стену, где его ждали трое завсегдатаев, с которыми он играл в бридж.
Если партия затягивалась, он бросал тревожные взгляды на большие настенные часы, потому что его жизнь была расписана по минутам и он знал, что ровно в семь, вернется он или нет, г-жа Перрен, накрыв на стол и сдвинув обед на край плиты, уйдет домой.
Обед он подавал жене сам и сам мыл посуду. Потом у него еще оставался час, чтобы почитать газету.
Я понимаю, сын, для тебя во всем этом есть что-то отталкивающее. В твои годы тянутся к прекрасному, чистому, великому и инстинктивно презирают тех, кого изуродовала, сломила жизнь. Молодежь ненавидит стариков, они кажутся ей досадным изъяном мироздания.
Ведь именно это чувство выражали твои глаза? Если и не ненависть, то, во всяком случае, презрение и еще как будто обиду, что этот жалкий старик — твой дедушка, твой, так сказать, прародитель, что в твоих жилах течет его кровь, что между тобой и им, хочешь ты этого или нет, есть внешнее сходство.
Не думай, я пишу это не для того, чтобы оправдать своего отца или восхвалять старость в тот момент, когда она подстерегает меня самого. Ты все поймешь, когда я дойду до трагедии 1928 года, которая, в сущности, определила все, что было потом, — и то, что ты видел в Везине, и то, что видишь у нас, на улице Мак-Магон. И даже то, что ты существуешь на белом свете.
Я всячески стараюсь отдалить рассказ об этом — боюсь, голые факты мало что тебе скажут.
Последние пять лет, после того как моя мать стала совсем невменяемой, отец перестал ходить на службу и уже никогда не переступал порога «Кафе с колоннами». По утрам он отправлялся на рынок, после обеда совершал небольшую прогулку, вот и все.
Когда мать умерла, ему и в голову не пришло вернуться к прежним привычкам. Никто больше не видел его играющим в бридж. Он машинально продолжал жить по тому расписанию, которому следовал последние месяцы жизни с женой. Он не болел. Никогда ничем не болел.
У него не было никаких старческих недугов. Он держался так же прямо, как в те времена, когда мне было десять лет, и так же тщательно следил за собой.
Когда я спросил у местного врача о причине его смерти — он умер один, ночью; его нашли лежащим на коврике: очевидно, отец соскользнул с кровати, тот некоторое время задумчиво смотрел на меня, затем пожал плечами.
И я понял. Он остался один. Ему просто не для чего стало жить, вот он и позволил себе умереть. Г-жа Перрен, которая до последнего дня обслуживала его, выразила это так:
— Горе его сглодало.
И, однако, до самого конца он оставался прежним — у него было все то же невозмутимое лицо, которое я помнил с 1928 года, да, пожалуй, и раньше, разве что после 1928 года в нем появилось еще и выражение отчужденности.
Изменился ли он после смерти матери? Не стал ли мягче, отзывчивее?
Пожалуй, стал, если вспомнить о котенке, которого он однажды утром подобрал в саду и даже ходил купить игрушечный рожок, чтобы его выкормить. И еще: иной раз я заставал отца сидящим около дома и греющимся на солнышке.
Но все это не объясняет, почему я выдержал бой с Пьером Ваше (твоя тетка держала нейтралитет, хотя и была на его стороне), отстаивая церковные похороны.
Пожалуй, все дело в герани. Ты помнишь, конечно, эту герань, мы иногда за столом вспоминаем о ней. На нашей улице, этой мрачной улице Мак-Магон, с серыми каменными зданиями, в мансарде дома напротив живет старушка. Мы ровно ничего о ней не знаем, так же как и о более близких наших соседях. От нашей горничной Эмили нам известно лишь, что старушку зовут м-ль Огюстина.
Неважно, кто она такая, откуда и почему очутилась под самой крышей этого огромного дома, в котором живут крупные буржуа.
Иногда зимой, когда мы сидим за столом, кто-нибудь вдруг замечает:
— Смотрите-ка, мадмуазель Огюстина выставила свою герань.
Ее прямоугольное окошко под самой шиферной крышей — единственное окно на нашей улице, где стоит цветок.
Летом горшок с геранью все время на окне, но с первыми же холодами его на ночь убирают в комнату, а потом он появляется только в те часы, когда светит солнце.
Так вот, эта герань стала для меня в конце концов не просто комнатным растением — при виде ее я невольно вспоминаю о котенке моего отца.