Даже моя сестра Арлетта, которая в начале их супружеской жизни довольствовалась тем, что покорно отстукивала на машинке его рукописи, и та к сорока годам вдруг возжаждала собственной славы и тоже принялась писать. Печаталась сначала в женских журналах, потом и в других, так что теперь на литературные приемы их приглашают порознь и каждый из них представляет самого себя.
У меня будет еще повод говорить о них, это неизбежно, ибо в трагедии 1928 года они были не только свидетелями. Пьер Ваше, только что женившийся тогда на моей сестре, был в ту пору начальником канцелярии в префектуре Приморской Шаранты. Четвертый отдел, вторая канцелярия (Общественные работы и строительство)… Удивительно, как это я припомнил все эти названия, я был уверен, что начисто их забыл…
Это был рыжеватый блондин, худощавый, с недобрым лицом. С тех пор он несколько пополнел, но выражение лица не изменилось, и то, что у него теперь совершенно голый череп, не старит его, а лишь подчеркивает это недоброе выражение.
— Начинайте обедать, я только предупрежу Трамбле! Зато твоя мама, пишу об этом без всякого раздражения, очень горда своим родством с человеком, о котором столько говорят, и огорчается, что он так редко у нас бывает, а по правде говоря, не бывает вовсе, только при случае посылает контрамарки на генеральную или на премьеру.
— Мой зять, ну да вы знаете, Пьер Ваше… он во вторник улетает в Англию, у него там выступления… Спасибо, Ивонна! Вы старые друзья, с вами я не церемонюсь…
Я предвидел, что кому-то придется платить за эту несостоявшуюся партию в бридж, но никак не ожидал, что это будешь ты. Я был уверен, что козлом отпущения окажется Эмили, которая как раз подавала на стол, распространяя вокруг свой тошнотворный запах. Но мама вдруг обратилась к тебе.
— А ты что собираешься делать после обеда? — спросила она, разворачивая салфетку.
— Не знаю, — отвечал ты рассеянно.
— Пойдешь куда-нибудь?
Ты удивился — по воскресеньям ты редко сидишь дома:
— Вероятно.
Должен тебе сказать, ты иногда, да вот хоть сегодня, держишься возмутительно. Я уверен, ты грубишь не нарочно, а то ли по наивности, то ли по рассеянности. Ты попросту не понимал, почему вдруг тебе задают такие вопросы ведь обычно по воскресеньям никто тебя ни о чем не спрашивает. И твое лицо сразу приняло упрямое выражение.
— Вероятно или пойдешь?
— Не знаю, мама.
— В кино?
— Может быть.
— С кем?
— Еще не знаю.
— Не знаешь, с кем пойдешь в кино?
Я-то хорошо помню себя в твои годы и понял тебя, но я понимаю и раздражение твоей матери. Взрослым людям трудно поверить, что такой великовозрастный балбес не знает, что станет делать через несколько часов. В твои годы мне случалось выходить из дому без всякой цели, и я почти бессознательно шел туда, где скорее всего мог встретить товарищей — к ближайшему кино или кафе или на облюбованную нами улицу, по которой можно слоняться взад-вперед. Ни с кем заранее не условливаешься, никаких телефонных звонков… А никого не встретишь — толкнешься к кому-нибудь из ребят, к одному, другому, пока кого-нибудь не застанешь дома. Так, во всяком случае, бывало со мной.
Ты ответил, не поднимая головы от тарелки:
— Да, не знаю.
— А куда ты вообще ходишь по воскресеньям?
— Как когда.
— Ты не хочешь нам сказать, где ты проводишь время?
Ты все больше замыкался в себе, твои глаза стали совсем черными:
— Я повторяю: как когда.
Одно из двух — или у девушек все иначе, или твоя мама забыла собственную молодость, потому что она упорно продолжала настаивать, не понимая, как необходима юным своя, потаенная жизнь. Кстати, когда пяти лет ты пошел в школу и по вечерам я спрашивал тебя, что ты там делал, ты отвечал односложно:
— Ничего.
— У тебя нет друзей?
— Почему? Есть.
— Кто они?
— Не знаю.
— Что вам сегодня объясняли?
— Разное.
Уже тогда у тебя была инстинктивная потребность в собственной жизни, не подвластной контролю.
Очевидно, если хорошо подумать, именно с этой потребностью ни одна мать не может примириться.
— Нет, ты слышишь, что он мне отвечает, Ален?
— Слышу.
Что я мог еще сказать?
— И ты считаешь в порядке вещей, чтобы шестнадцатилетний мальчишка не желал сказать своим родителям, где и с кем он проводит время?
— Но послушай, мама… — начал ты, должно быть уже готовый уступить.
Слишком поздно! Фитиль был подожжен, уже ничто не могло предотвратить неминуемый взрыв.
— Я имею право, слышишь ты, это даже мой долг — требовать у тебя отчета, раз твой отец не считает нужным тобой заниматься.
Ты спросил, слегка побледнев:
— Я должен докладывать тебе всякий раз, как иду в кино?
— А почему бы и нет?
— И всякий раз, как иду к товарищу или…
— Да, всякий раз.
— Ты знаешь молодых людей, которые это делают?
Вы оба были накалены до предела.
— Надеюсь, что так поступают все, во всяком случае все приличные молодые люди.
— Значит, среди моих товарищей нет ни одного приличного молодого человека.
— Потому что ты плохо выбираешь себе товарищей. Так вот, имей в виду: пока ты живешь в нашем доме, ты обязан отдавать нам отчет в каждом…
У тебя задрожала нижняя губа, совсем как в детстве, в минуты сильного волнения. Я всегда знал, что в эти минуты ты готов заплакать и только из гордости сдерживаешься. Ты редко плакал при нас, помню, лишь однажды — тебе было года три — я обнаружил тебя плачущим в стенном шкафу, где мы, очевидно нечаянно тебя заперли. Ты тогда крикнул мне сквозь рыдания: «Уходи! Я тебя не люблю!» И когда я стал вытаскивать тебя из шкафа, ты брыкался, а потом в бессильной ярости вцепился зубами мне в руку. Помнишь, сынок?
В этот раз ты не стал кусаться — ты только вдруг стремительно поднялся, напряженный, не зная еще, что сейчас будешь делать. Нерешительно посмотрел на нее и наконец выдавил:
— В таком случае я уйду немедленно.
Ты подождал с минуту, думая, что тебя начнут удерживать, но мама, ошеломленная твоей выходкой, молчала. Я же тщетно делал тебе знаки успокоиться — ты не смотрел в мою сторону.
Теперь тебе ничего не оставалось, как уйти из столовой, и, уходя, ты вдобавок хлопнул дверью, а потом ринулся в свою комнату.
— Нет, ты слышал? — бросила мне твоя мать.
— Да.
— Я всегда тебя предупреждала. Вот плоды твоего воспитания.
Я молчал, а бедняга Эмили, сбитая с толку, стояла в недоумении, не зная, убирать ей со стола или нет.
— Подавайте десерт, Эмили, — сказала мама и, обращаясь ко мне, добавила:
— Ты молчал. Ты слушал его с сочувственным видом. Потому что, я знаю, ты ему сочувствуешь. Ведь сочувствуешь, да?
Не мог я сказать ей «да». Но я не хотел лгать и не сказал «нет».
— Надеюсь, по крайней мере, ты накажешь его хотя бы за то, что он позволил себе так со мной разговаривать. И будь я на твоем месте, я прежде всего запретила бы ему уходить сегодня из дому.
Я встал.
— Куда ты?
— Пойду скажу ему.
— Что скажешь?
— Что запрещаю ему уходить из дому.
— Будешь его утешать, конечно.
— Нет.
— Будешь, будешь, не словами, так всем своим видом.
Я не ответил и вышел из комнаты. Дальнейшее тебе известно, если только ты еще помнишь — я все забываю, что ты, вероятно, будешь читать это через много лет.
Ты лежал на своей постели, очень длинный, уткнувшись в подушку. Но ты не плакал. Ты узнал мои шаги — и не пошевелился.
— Послушай, сын…
Ты слегка повернул голову, ровно настолько, чтобы освободить рот; мне виден был лишь твой утонувший в подушке профиль.
— Я не хочу, чтобы вы со мной разговаривали: ни ты, ни…
— Я пришел сказать, что запрещаю тебе сегодня выходить.
— Знаю.
Мы молчали, и скрип пружинного матраса в этой тишине казался оглушительным. Я колебался, должен ли я еще что-нибудь сказать, когда ты произнес немного хриплым голосом:
— Я никуда не пойду.