Все это я отметила мимоходом и без обычного воодушевления. Я принимала всевозможные комплименты по поводу моего загара, улыбалась и чувствовала себя старухой. Я вспомнила свои возвращения после каникул, когда я была моложе. С каким смехом и шутливыми оскорблениями мы с моими сверстниками, парнями и девушками, сравнивали наши лица и руки. В те времена я часто оказывалась победительницей, так как была фанатичкой солнца. А сейчас, будучи бесспорной победительницей, я не чувствовала никакого триумфа. Ведь я вернулась не от теннисных кортов и волейбольных площадок Аркашона или Хендея, а всего лишь после пляжа в Нассо, провалявшись в гамаке, предоставленном мне богатым поклонником. И загар мой не был следствием прыжков, нырянья, напряжения мускулов, он лег на ленивое, усталое тело.
Лишь однажды пришлось мне расходовать его силу — в темноте, рядом с красивым пианистом.
Да, я старею. Если все будет хорошо, через несколько лет я куплю себе лечебный велосипед — педало, поставлю его в ванной, и каждый день по полчаса или часу буду нажимать на педали, преодолевая воображаемые холмы, и за мной, безнадежно прикованной к одному месту, будут гнаться воспоминания моей глупо растраченной молодости. Я так живо представила себе, как я наклоняюсь над этим педало, это показалось мне так смешно, что я расхохоталась. О благословенный дар смеха… Почему все эти люди, так основательно рассевшиеся на диванах, не посмеются сами над собой, и над этими диванами, и над хозяйкой дома, и над тем, что они живут, и что я живу — тоже? Мой собеседник, расписывавший прелести Карибских островов, замолчал и с упреком посмотрел на меня:
— Чему вы смеетесь?
— А вы почему не смеетесь? — ответила я грубо.
— Я не сказал ничего особенно смешного…
Это была чистая правда, но я не подала виду. Безнаказанная заносчивость всегда наводила на меня скуку. Открылись двери столовой, и мы сели за стол. Я оказалась слева от Юлиуса, а он — слева от Ирен Дебу.
— Я не хотела вас разлучать, — произнесла она своим знаменитым «меццо», от которого, как обычно, вздрогнули человек десять.
В течение секунды я презирала ее так сильно, что она потупила свой «открытый» взгляд в пространство, чего с ней никогда не случалось. Эта улыбка предназначалась мне, я это знала. Она говорила: «Ты меня ненавидишь — что ж, я в восторге за нас обеих». Когда она вновь взглянула на меня, невинно и рассеянно, я улыбнулась ей в ответ и наклонила голову, как бы в безмолвном тосте, которого она не поняла. Я же просто подумала: «Прощай, ты меня больше не увидишь. Мне слишком скучно с тобой и твоими близкими. Мне скучно, вот и все, а для меня это хуже ненависти». Впрочем, это прощание вызвало во мне чувство смутного сожаления, так как в определенной степени ее маниакальная сила, вкус к мучительству, быстрота, ловкость — все это разящее оружие, применявшееся для столь ничтожных целей, внушали одновременно и жалость и любопытство.
Ужин показался мне бесконечным. В гостиной я подошла к окну, вдохнула холодный и острый ночной ветер — вестник неумолимого одиночества. Он наводнил город и плывет над спящими, толкая полуночных пешеходов, приносит воспоминания о деревне в головы, оцепеневшие от сна или алкоголя. В этой косной гостиной, где царят обветшалые ужимки, свирепый, вечный ветер, прилетевший откуда-то из далеких просторов галактики, — мой единственный друг и единственное подтверждение моего существования. Когда он улегся, и волосы снова упали мне на лоб, мне показалось, что и сердце мое стремительно падает — и вот сейчас я умру. Умру? Так что же? Я согласилась на жизнь, потому что тридцать лет назад какой-то мужчина и какая-то женщина полюбили друг друга. Отчего же мне не согласиться на смерть, если тридцать лет спустя другая женщина, я, никого не любит и потому не желает дать жизнь новому пришельцу? Примитивные рассуждения — порождение плоской логики — часто самые верные. Стоит только постигнуть, до какой степени расстройства дошло общество, тонущее среди полунауки, полуморали, полуразума. Если вдуматься, если вслушаться, этот ветер несет тысячи полных тревоги и ужаса голосов, далеких, близких — живых, но заледеневших, беззвучных и (в силу своего множества и сходства) ставших похожими на айсберг или референдум. Вот так моя голова блуждала где-то далеко-далеко. Впрочем, это ничему не мешало: я вовремя улыбалась, вовремя благодарила за зажженную спичку, иногда вставляла в разговор слово — ничего не значащее, но уместное. Я чувствовала, как далека от них. Но, увы, не выше их. И эта отчужденность, в результате, заставляла меня скорее усомниться в моей проницательности, чем в этих людях. Во имя кого или чего их осуждать? Я чувствовала в тот вечер потребность немедленно уйти, оставить этих людей, но объяснить причину этого я не могла. Это было чем-то вроде морального удушья. Я ничего не понимала в их иерархии, в сути их успехов и падений, но я и не хотела понять. Нужно было выбраться, отбиться. Этот термин регбистов здесь был очень кстати. Всю мою юность я играла на передней линии. С Аланом я держала упорную защиту в самой гуще схватки: А теперь у меня сдало сердце, и я отказываюсь от игры. Я покидаю чуть пожухлое поле, без судьи, без правил. Это мое поле. Я одна, я ничто. Мою задумчивость прервал Юлиус. Он стоял рядом со мной и выглядел мрачным.
— Ужин показался вам слишком длинным, да? Вы задумчивы.
— Я дышала ночным воздухом. Я это очень люблю.
— Хотелось бы мне знать, почему.
Он казался таким враждебным, что я удивилась.
— Ночью кажется, что ветер прилетел с полей, что он касался свежей земли, деревьев, северных пляжей., это придает сил…
— Он облетал землю, набитую тысячами трупов, деревья, которые ими питаются, он касался разлагающейся планеты, пляжей, загрязненными морями, полными нечистот… Ну, как, это придает вам сил?
Я в оцепенении смотрела на него. Я никогда не приписывала ему склонности к лирике, но если бы и сделала это, то лирика вышла бы весьма условной: ледники, эдельвейсы, чистота природы. Вкус к болезненному не совмещался для меня с энергичным характером дельца. Решительно, система моего мышления слишком стереотипна и примитивна.
Он взглянул на меня и улыбнулся:
— Планета больна — говорю вам. А эта гостиная, которую вы так презираете, всего лишь маленький нарыв на фоне общего разложения. Один из ничтожнейших, уверяю вас.
— Вам весело, — пробормотала я, несколько удивленная.
— Нет, — ответил он, — мне не весело, и никогда не было весело.
И ушел, оставив меня на софе.
Я глядела, как он идет через комнату, поблескивая очками и выпрямившись во весь свой маленький рост. Ничто в нем не напоминало того Юлиуса А. Крама, который лежал в пиджачке цвета морской волны посреди пляжа в Нассо и жаловался из глубины гамака на свою заброшенность. Нет, здесь, в гостиной, стремительный, холодный, более презрительный, чем когда-либо, он внушал страх. Все, мимо кого он проходил, по обыкновению отступали немного, и теперь я понимала, почему.
На следующий день, часов около пяти, мне передали, что какой-то мужчина и какая-то собака ждут меня у входа в редакцию. Я бросилась туда. Это действительно были они: мужчина и собака. Один держал другую, стоя против света, вернее против солнца, у большой стеклянной двери. Я подошла к ним и тут же попала в вихрь летящей шерсти и визга. На мгновение я прижалась к Луи, и мы представили семейную сцену на перроне вокзала. Пес был желто-черный с толстыми лапами. Он осыпал меня поцелуями, как будто все два месяца с момента своего рождения ждал встречи со мной. Луи улыбался. Я же была в таком восторге — все мои желания вдруг исполнились, — что расцеловала его. Пес принялся неистово лаять, и все сотрудники редакции повыскакивали поглядеть на него. Когда иссяк поток эпитетов, — какой миленький, какие толстые лапы, он вырастет огромным и т. д. — и пес забрался под стул изумленного Дюкре, Луи взял, наконец, бразды правления в свои руки.
— Ему нужно купить ошейник и поводок. И еще мисочку и постель. И еще ему нужно выбрать имя. Идемте…