— Не будем больше говорить об этом, — сказала я. — Хотите чего-нибудь выпить?
Он улыбнулся.
— Да. И на сей раз чего-нибудь покрепче.
Он достал из кармана коробочку и вынул из нее две таблетки.
— Вы продолжаете принимать все эти лекарства? — спросила я.
— Большинство городских жителей делает то же самое, — ответил он.
— Это транквилизатор? Не могу объяснить, до какой степени эта привычка внушает мне страх.
Это была правда. Я не понимала, как можно так упорствовать в стремлении сгладить любые удары жизни. Я видела в этом что-то похожее на непрерывное поражение — как будто отгораживаешь самого себя от несчастий, скуки занавесью, и эта занавесь — как белый флаг, как символ капитуляции без боя.
— Когда вы будете в моем возрасте, — произнес с улыбкой Юлиус, — вам тоже покажется несносным сдаваться на милость…
Он искал слова.
— На милость самого себя, — сказала я с некоторой иронией.
Он закрыл глаза и согласно кивнул, а мне больше не хотелось улыбаться. Быть может, настанет день, когда и мне придется со всей решительностью затыкать глотку голодной стае моих желаний, крикливым птицам моих страхов и сожалений. Быть может, в один прекрасный день и я смогу выносить свое существование лишь в виде черно-белой копии, без цвета, без острых граней. Да-да, я буду кататься на велосипеде, не выходя из ванной, и грызть таблетки, чтобы усыпить свои чувства. Мускулистые ноги и бессильное сердце, безмятежное лицо и мертвая душа. Мысленно я видела все эго и не верила себе, ибо между мной и этим кошмаром был еще Юлиус. Все же я выпила с ним виски, и мы со смехом вспомнили бегство оскорбленной г-жи Дебу.
— Кончится тем, что она вцепится мне в горло, — весело сказала я. — Она не любит, когда с нее сбивают спесь…
Я не представляла, как недалека я от истины.
Приближалось лето. Еще несколько дней — и наступит июнь. Люксембургский сад был приветлив и полон орущей детворы, хвастливых игроков в шары и старушек, оживших с наступлением теплых дней. Мы с Луи сидели на скамейке. Нам надо было серьезно поговорить. Дело в том, что стоило нам остаться наедине, как его или моя рука инстинктивно тянулась к волосам или лицу другого, и неизъяснимое блаженство охватывало нас, заставляя чуть ли не мурлыкать, а все, не относящееся к проявлениям нежности, откладывалось на после. Мы переживали часы наполненного счастьем молчания; фразы оставались незаконченными; подлинный диалог мы препоручали нашим телам. Но в тот день Луи все же решился все расставить по местам.
— Я подумал, — сказал он, — прежде всего, я должен тебе кое в чем признаться. Помимо благородного презрения, питаемого мной к обществу, я оставил Париж из-за того, что играл. Я страстный картежник.
— Прекрасно, — сказала я, — я тоже.
— Это мало утешает. Прежде чем окончательно промотать свою долю наследства и долю Дидье, я сбежал. Ветеринаром я стал потому, что люблю животных, и потом всегда занятно оказывать помощь тем, кто не может пожаловаться. Но заставлять тебя переезжать в деревню я не хочу, а жить без тебя не хочу тоже.
— Если ты настаиваешь, я поеду в деревню, — ответила я.
— Я знаю это. Но я знаю и то, что ты любишь свой журнал. А я вполне мог бы работать вблизи Парижа. Я знаю нескольких владельцев конных заводов. Я займусь лошадьми, вот нам и не придется больше расставаться.
Я почувствовала облегчение. Я не говорила Луи, что моя работа, по крайней мере, мысль о том, что я ею занимаюсь, разрасталась во мне в бредовое желание, которого я никогда до сих пор не испытывала: быть хоть на что-нибудь годной. Открытие, что Луи — игрок, забавляло меня: в этой глыбе — воплощении спокойствия, уравновешенности, какой он предстал с самого нашего первого знакомства, оказывается, была и пустая порода. Конечно, в словах, которые он говорил ночью, в его поведении влюбленного раскрывалось воображение и какое-то безумство нежности, переполнявшее меня доверием. Ночь, как и алкоголь, я знаю, — великие разоблачители. Но то, что он сам сознался в своей сложности и, в то же время, слабости, означало, что он питает теперь ко мне доверие, что он опустил забрало, что мы добились величайшей победы, которая только доступна счастливым влюбленным и повелевает им сложить оружие.
— Мы поселимся недалеко от Парижа, — сказал Луи, — а потом, если ты захочешь, у нас будет ребенок или двое.
Впервые за всю мою полную случайности жизнь такая возможность показалась мне желанной. Я могу жить в одном доме с Луи, собакой и ребенком. Я могу стать лучшим в Париже искусствоведом. А в саду мы сможем выращивать чистокровных лошадей. Таков будет хеппи-энд жизни, полной бурь, погонь и бегств. Наконец-то я сменю роль: перестану быть дичью, за которой по пятам гонится исступленный охотник. Я стану густым гостеприимным лесом, в котором укроются, насытятся и утолят жажду послушные и любимые мной обитатели: мой спутник, мой ребенок и мои животные. Я больше не буду идти от кражи к краже, от душевной муки к душевной муке. Я стану солнечной лужайкой, речкой, к которой придут мои близкие, чтобы вдоволь испить молока человеческой нежности. Это мое последнее приключение казалось мне самым опасным из всех, ибо на этот раз я не могла представить себе его конца.
— Это ужасно, — произнесла я, — но мне кажется, что я никогда уже не сумею подумать о ком-нибудь, кроме тебя.
— Я тоже. Именно поэтому мы должны быть особенно осторожны, особенно ты.
— Ты опять о Юлиусе?
— Да, — ответил он без улыбки. — Страсть этого человека — обладание. Поза бескорыстия, которую он принял по отношению к тебе, пугает меня. Если бы он предъявлял какие-то права, я бы не беспокоился так. Но я не хочу говорить с тобой об этом. Не мне тебя разубеждать. Просто я хочу, чтобы в тот день, когда это произойдет, ты пришла ко мне.
— Жаловаться?
— Нет, искать утешения. Всегда невесело делать разоблачения. Ты обязательно затаишь злобу на того, кто тебя на это натолкнет. Мне не хочется, чтобы это был я.
Все это показалось мне слишком неопределенным и маловероятным. В своей эйфории я легче могла представить себе Юлиуса в роли доброго дядюшки, чем в роли тирана. И я рассеянно улыбнулась и встала. В шесть часов я должна была встретиться с Дюкре, чтобы обсудить модель обложки. Луи проводил меня и уехал. Он ужинал с Дидье.
Я немного опоздала и вошла на цыпочках. В соседнем кабинете Дюкре разговаривал по телефону. Я tie хотела ему мешать. Дверь была открыта. Я села за свой стол. Прошло некоторое время, пока я поняла, что речь идет обо мне.
— …я в крайнем затруднении, — говорил Дюкре. — Когда вы попросили меня принять ее, у меня не было никаких оснований для отказа. В конце концов, человек нуждался в работе, а у меня из-за денежных затруднений не хватало сотрудников. И поскольку вы предложили выплачивать ей жалованье… Нет, ничего не изменилось, только я думал, что она в курсе дела. В течение двух месяцев — с тех пор как вы решили — для нее — расширить мой журнал, я внимательно наблюдал за ней. Она ничего не знает… Мне неизвестны ваши планы… Я понимаю, это меня не касается, но если однажды она обо всем узнает, я буду выглядеть человеком без правил, а я не таков. Это похоже на западню…
Он перестал говорить, потому что я стояла на пороге и в ужасе глядела на него. Он тихонько положил трубку, указал мне на кресло против себя, я машинально села. Мы не сводили друг с друга глаз.
— Добавить нечего, я полагаю, — сказал он. Он был еще более бледен и сер, чем обычно.
— Нет, — ответила я, — по-моему, я все поняла.
— Намерения г-на Крама показались мне добрыми, и я вправду думал, что вы в курсе дела. Затруднения у меня появились два месяца назад, когда он попросил побольше занять вас, заставить вас разъезжать… В общем, я не понимал, в чем дело, пока вы не представили мне Луи Дале.
Мне было трудно дышать. Мне было стыдно за себя, за него, за Юлиуса, но с особой горечью и отчаянием я думала о молодой, умной, чуткой и образованной женщине, какой вообразила себя среди этих пыльных стен.