Тем не менее, когда он объехал губернскую интеллигенцию, то, несмотря на свою безнадежность, понял, что Надежда Петровна составляет своего рода силу, с которою не считаться было бы неблагоразумно.

– Поверьте, mon cher,[13] – открывался он одному из своих приближенных, – эта Бламанже… это своего рода московская пресса! Столь же податлива… и столь же тверда! Но что она, во всяком случае, волнует общественное мнение – это так верно, как дважды два!

Но что всего более волновало его, так это то, что он еще ничем не успел провиниться, как уже встретил противодействие.

– Помилуйте! я приехал сюда… и, кроме открытого сердца… клянусь Богом, ничего! – говорил он, – и что ж на первых же порах!

Однако мало-помалу любопытство взяло верх, и однажды, когда полициймейстер явился утром, по обыкновению, то новый помпадур не выдержал.

– А что… эта старая… какова? – спросил он.

– Птичка-с!

– Гм… вы понимаете… я… Но!..

– Точно так-с.

– Ну да!

У полициймейстера сперло в зобу дыхание от радости. Он прежде всего был человек доброжелательный и не мог не болеть сердцем при виде каких бы то ни было междоусобий и неустройств. Поэтому он немедленно от помпадура поскакал к Надежде Петровне и застал ее сидящею в унынии перед портретом старого помпадура. У ног ее ползал Бламанже.

– Где-то ты теперь, глупушка! Нашалил – и уехал! – рассуждала она сама с собою.

Однако, когда в передней послышалось звяканье полициймейстерской сабли, она не могла не вздрогнуть. Так вздрагивает старый боевой конь, заслышав призывной звук трубы. Надо сказать, впрочем, что к Надежде Петровне всякий и во всякое время мог входить без доклада и требовать себе водки и закусить.

– Принеси ты мне, Семен, этой рыбки – знаешь? – командовал полициймейстер в передней. – А вы, Надежда Петровна, все еще в слезах! Матушка! голубушка! да что ж это такое? – продолжал он, входя в комнату, – ну, поплакали! ну и будет! глазки-то, глазки-то зачем же портить!

– Да-с, вот не могу убедить! – вступился Бламанже.

– До тех пор, покуда… – сказала Надежда Петровна, и голос ее оборвался.

– Ну да, есть резон! а вы бы, сударыня, и об нас, грешных, тоже подумали!

– Что ж я могу сделать! теперь моя роль…

Надежда Петровна поникла головой.

– А я вот что вам доложу, сударыня! – настойчиво продолжал полициймейстер, – вместо того чтобы перед этим, прости Господи, идолом изнывать, вам бы, сударыня, бразды-с… вот что, сударыня!

Но Надежда Петровна по-прежнему смотрела в упор на старого помпадура.

– Я, сударыня, еще сегодня имел счастье докладывать…

Полициймейстер вздохнул.

– Что же? – вступился Бламанже.

– А что ж, говорят, коли оне хотят противодействовать, так и пускай!.. Нехорошо это, Надежда Петровна! Бог с вас за это спросит! так-то-с!

Но она все молчала и, казалось, в глазах смотрящего на нее помпадура почерпала все большую и большую душевную твердость.

«Нашалил – и уехал!» – думалось ей.

– Вот то-то оно и есть-с! – продолжал полициймейстер, как бы предвосхищая ее мысль, – они-то уехали, а мы вот тут отдувайся-с!

– Я постоянно ей это твержу! – оправдывался Бламанже, – и не я один – все общество!

Но Надежда Петровна уже не слушала более. Она вскочила с места и, как раненая тигрица, устремилась на полициймейстера.

– Так вы забыли, кто меня любил? – вскрикнула она на него, – а я… я помню! я все помню!

И с этим словом она величественно удалилась из комнаты.

Попытки, однако, этим не ограничились. Чаще и чаще начали навещать Надежду Петровну городские дамы, и всякая непременно заводила речь об новом помпадуре. Некоторые говорили даже, что он начинает приударять.

– Как жаль, что около него нет… vous savez?[14] – прибавляла при этом какая-нибудь сердобольная дамочка.

– Нет, не знаю! – отвечала Надежда Петровна с изумительным равнодушием.

– Ну, этого… как это лучше выразить… руководящего…

– А!

Наступила эпоха обедов и балов. Надежда Петровна все крепилась и не спускала глаз с портрета старого помпадура. В городе стали рассказывать друг другу по секрету, что она надела на себя вериги.

– Mais, enfin, cela commence а devenir ridicule, ma chère![15] – говорили ей подруги, приглашая принять участие в общественных торжествах.

– Вы не знаете, mesdames, кто меня любил! – был ее обыкновенный ответ на эти приставанья, – а я… я знаю! О! я очень-очень много знаю!

– Все это так… c’est sublime, il n’y a rien а dire![16] но все же… всему есть наконец мера!

– Вот так-то я с ней каждый божий день бьюсь! – вступался при этом надворный советник Бламанже, который в последнее время истаял как свечка.

В сущности, однако ж, сердце ее мало-помалу подавалось. Она начинала уже анализировать физиономию старого помпадура и находила, что у него нос…

– Ax, ma chère,[17] посмотрите, какой у него уморительный нос! – говорила она Ольге Семеновне.

– Я удивляюсь, как вы прежде этого не заметили, – отвечала госпожа Проходимцева, которая и с своей стороны употребляла все усилия, чтобы заставить Надежду Петровну позабыть о прошедшем. – Да и губы-то не больно мудрящие!

И вот, однажды, она рискнула даже взглянуть в окошко… О, ужас! она увидела нового помпадура, который шел по улице, мурлыкая себе под нос:

L’amour – qu’est que c’est que ça, mamsele?
L’amour – qu’est que c’est que ça?[18]

Он был так хорош, что она невольно загляделась. Брюнет, небольшого роста, но чрезвычайно пропорционально сложенный, он, казалось, был создан для того, чтобы повелевать и очаровывать. На левой щеке его была брошена небольшая бородавка (она все заметила!), а над губой прихотливо вился темный ус, который он по временам прикусывал. Красота его была совсем другого рода, нежели красота старого помпадура. У того и нос и губы были такие мягкие, такие уморительные, что так и позывало как-нибудь их скомкать, смять, а потом, пожалуй, и поцеловать. Но не за красоту поцеловать, а именно за уморительность. У этого, напротив, все было крепко, все говорило о неуклонности, неупустительности и натиске.

Но вот он приближается больше и больше: вот он уже поравнялся с домом Надежды Петровны; походка его колеблется, колеблется… вот он остановился… он взялся за ручку звонка… Надежда Петровна, вся смущенная и трепещущая, устремилась под защиту портрета старого помпадура. Бламанже еще раз доказал свою понятливость, стремглав бросившись вон из дома.

– Вы меня извините, милая Надежда Петровна, – говорил «он» через минуту своим вкрадчивым голосом, – я до такой степени уважал вашу горесть, что не смел даже подумать потревожить вас раньше своим посещением. Но прошу вас верить, что мое нетерпение… те лестные отзывы… если б я мог слушаться только голоса моего сердца…

Но у Надежды Петровны стучало в ушах. Она уставилась глазами в портрет, и ей показалось, что старый помпадур сверкал на нее оттуда глазами.

– Поверьте, – продолжал звучать тот же медоточивый голос, – что я тем не менее отнюдь не оставался безучастным зрителем вашего горя. Господин полициймейстер, конечно, не откажется удостоверить вас, что я неоднократно приказывал и даже настаивал, чтобы вам предоставлены были все способы… словом, все, что находится в моей власти…

Надежда Петровна сидела по-прежнему, не шевелясь, словно с ней происходил какой-то кошмар.

– Однако мне очень обидно, – гудел помпадур, – скажу больше… мне даже больно, что вы… как будто из-за меня… лишаете общество, так сказать, лучшего его украшения! Конечно, я… мои достоинства… Я не могу похвалиться опытностью…

вернуться

13

Мой дорогой (фр.).

вернуться

14

Знаете? (фр.)

вернуться

15

Но это, наконец, становится смешным, моя милая! (фр.)

вернуться

16

Это возвышенно, нечего и говорить! (фр.)

вернуться

17

Моя дорогая (фр.).

вернуться

18

Любовь, что это такое, мадемуазель? (фр.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: